«Бог не даром дал мне почувствовать во время болезни моей, как страшно становится перед смертью, чтобы я мог передать это ощущение и другим. Если бы все истинно и как следует были наставлены в христианстве, то все бы до единого знали, что память смертная – это первая вещь, которую человек должен ежеминутно носить в мыслях своих. В Священном писании сказано, что тот, кто помнит ежеминутно конец свой, никогда не согрешит. Кто помнит о смерти и представляет её себе живо перед глазами, тот не пожелает смерти, потому что видит сам, как много нужно наделать добрых дел, чтобы заслужить кончину добрую и без страха предстать на суд перед Господом. До тех пор, покуда человек не сроднится с мыслью о смерти и не сделает её как бы завтра его ожидающей, он никогда не станет жить так, как следует, и всё будет откладывать от дня до дня на будущее время. Постоянная мысль о смерти воспитывает удивительным образом душу, придает силу для жизни и подвигов среди жизни. Она нечувствительно крепит нашу твердость, бодрит дух и становит нас нечувствительными ко всему тому, что возмущает людей малодушных и слабых. Моим помышленьям о смерти обязан я тем, что живу ещё на свете. Без этой мысли, при моем слабом здоровье, которое всегда во мне было болезненно, и при тех тяжелых огорчениях, которые на моем поприще предстоят человеку более, чем на всех других поприщах, я бы не перенес многого, и меня бы давно не было на свете. Но, содержа смерть в мыслях перед собой и видя перед собой неизмеримую вечность, которая нас ожидает, глядишь на всё земное как на мелочь и на малость и не только не падаешь от всяких огорчений и бед, но ещё вызываешь их на битву, зная, что только за мужественную битву с ними можно удостоиться получения вечного блаженства и вечности…»
Там же он признался чистосердечно, что сжег своей рукой второй том, и объяснил, по какой причине решился на этот подвиг самоотвержения, отринув от себя смешную гордыню, которая вечно скрывает и прячет свои неудачи: в той, предварительной рукописи ещё не указал он путей и дорог к возрождению пропавшего человека.
Напротив, в переписке с друзьями он своим живым собственным голосом указывал эти пути и дороги, желая после послушать, как запошленные русские люди отзовутся на них. Он фанатически верил, что всякого тронет его честный рассказ о той муке, с какой выстрадал он свои истины, и что всякий благодаря этому примет эти истины как будто свои. Он был убежден, что его истины, а главное пути и дороги, ведущие к ним, всех поразят своей ясностью, своей простотой.
Он советовал страстно, почти исступленно. Пусть всякий из нас ищет дело по сердцу, а не по желанию выгоды. Пусть всякий из нас добросовестно пашет нашу обильную землю, а тот, кто поставлен над пахарем, пусть прежде печется о пахаре, а не о собственном благе, привилегиях, роскошах да чинах. Пусть женщины перестанут капризно переменять наряд за нарядом и помогают бедным на сбереженные таким образом деньги. Пусть ученые люди отдаются труду познавания, а не мошенничают пустозвонной, переменчивой журналистикой ради выгод неверной прижизненной славы. Пусть поэты изберут себе высокие темы и насытят их глубокими мыслями. Пусть должностные персоны вместо бесконечного сочинения обширных бумаг, входящих да исходящих, терпеливо служат нашему общему процветанию. Пусть… Пусть ещё… И ещё…
Всё выходило так ясно и просто. Всё представлялось необходимым, как хлеб и вода. Николай Васильевич сам с собой сомневаться не мог: эти простейшие истины опровергнуть нельзя. По этой причине он трудился самозабвенно, позабыв о себе.
Глава двенадцатая
Ответ
Наконец все пять тетрадей были отправлены в Петербург, где педантичный Плетнёв по его указаниям готовил издание, и тотчас ужасная усталость свалила его, и все болезни, все страхи, все ожидания каких-то сверхчеловеческих ужасов дружным хором воротились к нему, так что сделать последние распоряжения уже не нашлось ни воли, ни сил. Руки и ноги вновь принялись коченеть.
Медленно отправился он в лучший край свой, в Италию, сделавши изрядного крюку на Ниццу, позволяя себе немалые передышки в пути, заворотивши и в Рим, куда в лихорадочных письмах зазывал его совершенно себя выпустивший из рук, подпавший под власть тёмных страхов Иванов.
Он увидел, что тот в самом деле метался в тоске, почти слёзно жалуясь на свое кромешное одиночество и в особенности на то, что никто не помогает ему и никто не хлопочет о нём.
Эти жалобы ему показались даже несносны, подтверждая ту мысль, как ещё многим нужна его книга для дела души, и, хорошо понимая, что у Иванова только нервы шалят, не давая ни минуты покоя, почти прикрикнул на впавшего в малодушие так:
– Охота вам заниматься всеми этими внешностями! Знали бы свою картину и ничего более – и всё бы само собой пошло хорошо. Так нет, хорошо слишком вижу, что у вас нет полной любви к труду своему.
От этих укоризненных слов Иванов, кажется, несколько встрепенулся и запёрся в своей мастерской. Он же, на этот раз найдя Рим каким-то скучным и к тому же холодным, поселился в Неаполе, откуда для него начиналась дорога в Иерусалим. Он только хотел дождаться выхода книги своей, услышать громкий говор читателей, которые, как предполагалось ему, большей частью придут в возмущение, получить письма от тех, кто загорится желанием написать ему свои замечания на «Мёртвые души», чтобы узнать в полной мере, каково настоящее положение русских умов и каково душевное состояние его самого, а там взойти на палубу корабля и пустится ко гробу Господню с молитвой о себе, в особенности с молитвой о великой и беззащитной Руси.
Но что-то странное, роковое то и дело препятствовало ему. Книга его слишком долго держалась в цензуре. Он понимал, как нелегко было победить все смущения, как собственные, так и со стороны, которые смущали бедного цензора, и как ещё трудней было восторжествовать над всякого рода страхами и опасеньями, да ещё над робостью собственного начальства, которое пуще всего страшится почему-нибудь потерять своё чин и оклад содержания, и потому приготовился с терпением ждать, положив сам с собой, что все проволочки только на пользу ему, что к путешествию в Иерусалим он ещё вполне не готов и что по этой причине даже окажется лучше, если он отправится в святые места через год, уже с твердостью поузнав, каковы в России умы, и поглубже заглянувши в себя.
Книга всё замедлялась и замедлялась. Он твердил, что он исполнил полезное и правое дело и потому это всё ничего. Однако следствием его напряженного ожидания явились бессонницы. Он почти вовсе не спал, и, должно быть, если бы благословенный воздух Неаполя не согревал его зябкого тела, вновь бы приблизился к самому краю могилы.
Он все-таки ждал: без писем читателей, без криков и говоров по поводу книги ему было нечего делать, второй том не мог сдвинуться с места без них.
Вместо известий о выходе книги до него донеслось, что умер Языков, которого любил он любовью истинно братской. Эту скорбную весть он принял стоически, как вызов себе умножить число своих добрых дел, и с ободреньем Жуковскому написал несколько слов.
Тут и книга наконец появилась, но это совершенная была бестолковщина, а не книга, которую он с таким напряжением всех умственных и нравственных сил написал. Всё в ней было в обрезанном и спутанном виде. Самые важные письма, составлявшие существенную часть всего дела и направленные именно к тем, кто у нас занимает высшие должности, с единственной целью, чтобы получше ознакомить всех с бедами, происходившими на пространствах необъятной Руси от нас же самих и о способах исправить многое одним своим добросовестным отношением к должности, оказались выброшены нечувствительной, жестокой рукой именно должностного лица. От книги, как ему представлялось, осталась едва одна треть. Честная служба своим соотечественникам не состоялась, а если и состоялась, то в мере самой ничтожной и вполовину не так, как он свою службу служил.
В первую минуту, ошеломленный этой нелепостью, схватился он спасать свою книгу, добиваясь второго издания в прежнем, нетронутом виде, воздействуя на совесть и добрые чувства влиятельных начальственных лиц, которые могли бы, если понадобится, представить полную рукопись самому государю. В страшном волнении, как утопающий хватается за соломинку, часто выскакивая из-за стола и через мгновение снова садясь, писал он Вяземскому умоляющее письмо: