Заслышавши издалека дилижанс, Николай Васильевич тотчас встал и ещё раз простился со всеми. Все были скованы, и прощанье получилось холодным, как лед. Он протиснулся в дилижанс, не оглянувшись ни на кого. Дверцы захлопнулись. Лошади взяли. Насилу-то выбрался он из Москвы.
Глава четвертая
В Петербурге
Всю дорогу то спал, то просто дремал. В Петербурге прямо явился к Плетневу, который оказался весь в бесчисленных хлопотах и даже принуждён был завести конспирацию, отменивши все приемы по воскресеньям и средам, чего прежде не делывал никогда, до того своими приёмами дорожил, придавая им смысл просвещения, распространения в образованном обществе здравых идей.
Ласково улыбаясь одними глазами, покуривая сигару, Петр Александрович с серьёзным видом рассказывал, заботливо усадивши его на широкий диван:
– Всем объяснил, что в городе живу только утром, часов до пяти, а обедаю и чай пью на даче. Это дает мне возможность спокойно заниматься делами, как по должности, так и по изданию «Современника». Теперь, пока не кончится в университете экзамен, я принуждён это делать. Представь, прошедшую среду, три дня назад, то есть в пятницу, прости, что сбиваюсь, был у нас отличный обед в честь попечителя отходящего и попечителя приходящего. Гостей обедало восемьдесят четыре персоны. Из лиц, князю Дондукову не подчиненных, был сам министр, был товарищ его, новый попечитель был с братом, граф Протасов, киевский попечитель князь Давыдов и тесть Дондукова. Перед тостом старому попечителю я прочитал небольшую речь в его честь, в которой благодарил за всё, что для университета, для профессоров и студентов он сделал. Его так всё это растрогало, что он тут же на оплату пригласил всё собрание приехать к нему на дачу в Ораниенбаум, для чего он наймет пароход. Вероятно, описание этого праздника Очкин напечатает в «Академических ведомостях». Так день за днем. В хлопотах весь.
Умытый, слегка перекусивший с дороги, в старом поношенном чистом халате Петра Александровича, который надел, чтобы не разбирать своего чемодана, Николай Васильевич молча с вниманием слушал, как захлопотался весь Петербург. Он видел отчётливо, что Петра Александровича искренне радует и самый парадный обед, и собственная произнесённая речь на парадном обеде, и приглашение на дачу в Ораниенбаум неизвестно зачем, и даже то, что описание этих шумных и никому не нужных университетских торжеств появится в никем не читаемом газетном листке. Само собой размышлялось о том, где же тут место и время для серьезной и строгой внутренней жизни. Тем временем Петр Александрович неторопливо и как будто важно расхаживал по кабинету с просветленным малоподвижным лицом с видимым удовольствием курил дорогую сигару и с тем же видимым удовольствием продолжал:
– Наш министр три раза звал меня к себе на обед. Я отправился. Там был и попечитель Волконский. После обеда мы долго беседовали об университетских делах и об Майкове. Министр нам читал, что ему особенно нравится из него. Тут же при нас он надел свой халат, а нас просил курить сигары, как дома. Я не поцеремонился, вынул сигарочник и закурил с Волконским и с доктором, который следит здоровье министра.
Петр Александрович так сморщил рот и съерошил глаза, что невозможно было не угадать, как ему приятна эта халатная фамильярность министра, в знак особенной милости распространённая и на него, и тем более эта нецеремонность, с какой была принята эта поблажка курить в присутствии его высокопревосходительства и сиятельства, которая даже как будто вызывала некую гордость, что вот, мол, каков, и тут не сплошал и выступил с самим министром чуть не на равной ноге.
Понимая всё это, смирнехонько приткнувшись в угол дивана, он не мог ещё раз не согласиться с собой, что Петру Александровичу, как он раздумал в Москве, не место и не к душе поручать издание своих сочинений. Он и молчал, однако поглядывал с сожалением, прикидывая в уме, что душа у Петра Александровича, точно, чиста и прекрасна и что Петр Александрович никогда не сделал никакого особенного дурного поступка, хотя бы несколько тяжелого и большого, и не был потрясен сколько-нибудь сокрушительной силы несчастьем, и потому слишком важен и горд своей чистотой, не примечая, что в этом и грех, что от этого понемногу и неприметно душа обрастала черствой коркой всякого рода светских привычек и сибаритства и уж мало слышит другого, временами далеко уходя даже от себя самое, и что вот по этой главнейшей причине ум Петра Александровича не глубок и не многосторонен, не может охватывать далее того горизонта, который охватывают собственные глаза, и отвергает естественно здравую мысль, что имеются в мире иные пространства вне этой близко зримой черты.
Петр Александрович был болезненно чуток. Он тотчас уловил этот сосредоточенный взгляд, по инстинкту принял его на свой счет, круто остановился возле него и, плавно взмахивая дымящей сигарой, поспешно заговорил с совершенно застывшим, чего-то выжидавшим лицом:
– Ты этак-то на меня не гляди. Я чувствую сам, что так не живу, как бы хотелось. Да ведь это положение по моей тягостной службе естественное, по остаткам долговременных опытов и даже лет, несколько поставивших тебя за собой. Я не вполне сосредоточиваюсь от беспрерывного прилива мелких служебных хлопот, ещё более от разочарований и, наконец, от физической тошной усталости, которая неминуемо овладевает телом после деятельности стольких-то лет. Тебе хорошо. Ты не служишь. Стало быть, что ж с тобой говорить!
Николай Васильевич намекнул осторожно, что, было время, тоже служил, однако же бросил служить, не имея в кармане дарового гроша, и, вот видишь, ничего не стряслось, так что тоже мог бы бросить служить.
Петр Александрович с возмущением, а все-таки косвенно взглянул на него, вновь широко зашагал, глубоко и часто затягиваясь сигарой:
– Тебе легко рассуждать. У тебя никого. Я же не хочу бросить должности потому, чтобы, пока не окончится воспитание Оли, быть по необходимости привязанным здесь. Мое же разочарование относится вообще ко всему, что я любил некогда пламенно и что не удовлетворили моим прежним юношеским большим ожиданиям. Я разумею под этим все чувства, все помыслы филантропии, хоть чем-нибудь помощи человечеству. Нет, нет, ты не вздумай, это вовсе не значит, чтобы я перестал для этих высших помыслов жить. Ещё бывают часто минуты, в которые я ко всему к этому возвращаюсь душой.
На это он не стал ничего возражать, не соглашаясь, но и не осуждая его, надеясь взбадривать и его отныне по-своему и в самое нужное время, когда явственно заслышится голос души. Он преподнес ему свои «Мертвые души», назвав его, как нередко бывало, самым искренним образом «друг души моей Петр Александрович», и обратился к нему:
– Вы, верно, станете разбор писать, по крайней мере мне бы этого очень хотелось. Вашим мнением я дорожу. У вас много внутреннего глубокого эстетического чутья, хотя вы не сверкаете внешним блистающим фейерверком, который так слепит глаза большинства.
Оставив сигару, взвешивая в руке плотный том, нерешительно улыбаясь, Петр Александрович крепко пожал его руку другой и заверил взволнованно:
– Непременно, непременно! Как же, стану писать!
Он посмотрел ему испытующим длинным взглядом в глаза, по опыту зная, как подвержен Петр Александрович увлечениям и как много сахару может вложить и в самую небольшую статью. Что ж, хорошо бы этому помешать. Он очень серьезно, негромко, неторопливо сказал:
– Мне теперь больше, чем когда-либо, нужна основательная, самая строгая критика. Ради нашей дружбы, будьте взыскательны, как только возможно, постарайтесь отыскать во мне недостатков побольше, хотя бы даже недостатки вам самим показались неважными. Не подумайте, чтобы это могло повредить мне во мнении общем. Я мгновенного мнения не хочу. Напротив, я бы желал от души, чтобы мне указали сколько можно более моих слабых, тем более слабейших сторон. Тому, кто стремится быть лучше, чем есть, не стыдно признаться в проступках своих перед всем светом. Без такого сознания не может быть исправления. Прошу вашей помощи в этом деле души.