Благодаря этой не поддающейся излечению страсти он имел терпение проживать по-прежнему в мансарде Погодина, несмотря на попреки, что он у него задаром живет. Однако, в иные минуты терпение изменяло ему. Схвативши в портфель свою рукопись, он стремглав убегал к кому-нибудь из московских друзей, чаще других устремляясь к Аксаковым, у которых обедал и после обеда, запершись на просторе в кабинете хозяина, марал свою рукопись и выправлял подходившие по частям корректуры.
В корректурах он выискивал не столько типографические ошибки, сколько свои проскользнувшие мимо огрехи в словах и в целых мыслях, благословляя судьбу, что Сергей Тимофеевич, прямая противоположность Погодину по части приобретательства, считал своим священнейшим долгом соблюсти для него мертвую тишину и в чрезмерности своей страсти воевал с малейшим шумом и шепотом в доме.
Тем не менее, стоило ему отлучиться для отдыха по бульварам, запереть корректуры и рукопись в стол, взявши с хозяина слово, что к свертку не прикоснется никто, и нечаянно воротиться с дороги, что-нибудь позабыв, передумав бродить или просто-напросто не застав дома Степана, с которым частенько договаривался отправиться на гулянье или к кому-нибудь в дом и который никогда не имел терпения подождать его пять минут после договоренного часа, как заставал он Сергея Тимофеевича, человека почтенного, и всё большое семейство в страшном волнении, с искаженными лицами и со страхом в помертвелых глазах, всем своим затормошенным видом указывая ему, что это самое честное-пречестное слово нарушено в один миг ради греха любопытства и что русское хорошее образованное семейство только что расположилось читать, да вот незадачливый автор им помешал.
И он поневоле возвращался в мансарду Погодина, как в какой-нибудь глухой каземат, где истязалось дыбой и крючьями не бренное тело его, о бренном теле его заботились там хорошо, а где истязалась не переставая душа. Временами Михаил Петрович бывал ему страшен. Тогда представлялось ему, что в его лучшего друга вселился дух тьмы, дух боязни, смущения, сомнения, какого-то раздражительного отрицания чуть не всего. Самый вид Михаила Петровича, худого, с короткими волосами, какие у нас предписаны уставом чиновникам, в небрежном поношенном сюртуке, с сухими глазами, озабоченный мрачный, наводил на его душу уныние, от которого руки опускались писать. Тогда он по целым неделям искусно избегал встречи с ним.
Однако, живя в его доме, не мог он слишком почасту думать о нем. И вот, отведя от рукописи глаза, призадумавшись над неточностью мысли, над корявостью слога, которые прежде пропустились при внимательном чтении, он вдруг, на месте героев своих, видел это озабоченное сумрачное лицо, и начинало казаться тогда, что какая-то непостижимая сила закрутила меж ними какой-то посторонний безжалостный вихрь, в котором грубо, в смысле даже буквальном, искажался всякий поступок его и топорное значение придавалось его всякому слову.
Им овладевал почти ужас. Он доходил до полной уверенности, что и сам он Михаилу Петровичу тоже представлялся одержимым нечистой какой-нибудь силой. Ему так и слышалось, как Михаил Петрович, в минуты уединения и размышлений, какие приключались и у него, прикладывает к нему именно то, в чем не признается даже, может быть, никому из живых и что возможно приложить к одному только подлейшему лицемеру, уж если прямо не к исчадию ада, поскольку уж и об этом речь завелась.
Несколько раз предполагал он переговорить с Михаилом Петровичем, сознавая и чувствуя, что всё дело можно было бы изъяснить такими простыми словами, какие были бы понятны ребенку. Однако, едва начинал говорить, как изъяснения удерживались целой кучей приходивших в голову других изъяснений, изъяснений душевных, но и этим последним не дозволяло излиться вдруг налетавшее негодование при одной мысли о том, против каких подлых подозрений он должен оправдываться и перед кем? Он должен был оправдываться перед тем человеком, который должен бы был безоговорочно верить одному слову его, не требуя и не дозволяя меж ними никаких изъяснений.
И негодование в ту же минуту переменялось презрением к такому характеру, который именовал он внутренне бабьим, куриным и который Михаил Петрович с большим искусством скрывал под броней своей невоспитанности и грубым нахальством бывшего мужика. Таким образом, сказавши несколько бессвязных, бессмысленных слов, которые, как тут же сам ощущал, Михаил Петрович, не утруждая себя размышлением, относил на счет его гордости, будто бы непомерной, он бежал от него, опустивши долу глаза. После чего, убежавши, убеждал он себя всякими злобными выраженьями, вроде того, что, мол, пусть себе путается, коли не поверил душевному слову, так пусть до всего сам доходит умом.
Всё это быстро сменялось в душе, одно за другим, и когда он ещё только приближался к дверям своей комнатки, всё это уже исчезало и на месте всей дребедени и хмари оставался вопрос: что же всё это значит, что же это такое? И наконец мало-помалу начал он прозревать в этой путанице между друзьями справедливое наказанье себе. Так оно всё и должно было быть! Понемногу воспитываясь в душе, он уже начинал приобретать о себе довольно горделивые мысли, так что уже временами и представлялось ему, что до такой прелести себя воспитал, что не может быть ничем рассержен и никем выведен из себя, мысленно то и дело сживаясь со всеми возможными оскорблениями, а также несчастиями, стараясь их все, так сказать, заранее перечувствовать на себе. Он уже находил, что душа приобретала от этого упражнения крепость, что спокойно может снести даже то, чего не сносит никакой другой человек. Словом, чуть было не почел себя преуспевшим в мудрости человеком.
И вдруг вся эта путаница дала ему возможность понять, что он младенец ещё в своем воспитании и до сей поры стоит на самых низших ступенях крутой лестницы, ведущей к совершенству души.
Отчего же всё это случилось? Должно быть, оттого, отвечал он себе, что он хорошо приготовился против дальних, а против близких не приготовился, ничего дурного не ожидая от них для себя. Может быть, он перенес бы любые несчастья и поношения от вполне дальних, посторонних людей, однако не перенес сомнения в своей честности от одного близкого к нему человека, не подумавши толком, что готовиться надо прежде всего против своих, поскольку свои, мнением которых мы особенно дорожим, способны много поглубже чужих ужалить в самую душу, наплевать в неё и даже ноги об неё обтереть.
И в душе его вдруг пробудились враги, которых он почитал давно отступившими от него. Гнев против всех, гадкий, мерзкий и подлый. Гнев, которого ничего не завелось на свете подлее, который подл даже тогда, когда вспыхивает и от самых наисправедливых причин. А у него этот гнев был ещё и несправедлив, поскольку он разгорячался на то, что Михаил Петрович там сгоряча хватал топором, где следовало бы употреблять инструменты помельче. Наконец он сердился на себя и за то, что не смог перенести удар топора вполне хладнокровно, как подобает тому, кто укрепил себя верой в Христа.
Всё это он должен был бы хранить, натурально, в самых далеких подвалах души. И в самом деле, от него никто не узнал, что между ними происходили неудовольствия. Тем не менее, он не скрывал ничего от Михаила Петровича. И это-то неумение скрыть своих непотребств в глазах его было сквернее всего.
Слава Богу ещё, что печатанье шло очень быстро. Его мучениям обозначался конец. К началу мая все листы были набраны. Вновь написанная повесть о капитане Копейкине была отправлена в Петербург для прочтения и пропуска цензору Никитенко. Впрочем, Никитенко и тут задержал. Выход первого тома поэмы замедлился на неопределенное время. Ему приходилось в бесплодном безделии ждать, хотя он уже сложил чемодан и в письмах друзьям давал адрес на Гастейн и на Рим.
Он крепился, из последней, кажется силы. Он писал даже Погодину, уехавшему по своим делам в Петербург, пытаясь себя убедить, что вся эта история с «Мертвыми душами» явится для него пробным камнем, на котором испытает он наконец, в каком отношении к нему находятся многие люди, самые близкие прежде всего: