Дочь у нее была одна, так что она жила с нами, так как, кроме себя самой, не оставила ничего. Супружеским гнездом этой женщины было маленькое местечко Добромил, о нем теперь не слыхать, его отрезала граница, может, там после войны осталось просто пустое место, но тогда его населяли украинцы, евреи и горстка поляков, которым, как и всем там, приходилось ассимилироваться, чтобы как-то жить, чтобы не выглядеть чужими. Мать моей матери была сущей полиглоткой: она свободно говорила по-украински и на жаргоне тамошних ветхозаветных евреев. Порой, возясь с горшками, напевала думки, чтобы подбодрить себя картинами далекой молодости, а с жильцами нашего дома на рыночной площади, которые на шабаш надевали отливающие переливами халаты и плоские, поверх ермолок, шапки с лисьей опушкой, также могла обмолвиться по-соседски парой фраз на их языке, когда встречались на лестнице. Или взять ее умение торговаться с какой-нибудь русской бабой, которая с кошелкой и сапогами за плечами или на телеге с плетеным коробом появлялась по пятницам на базаре. Когда она нюхала масло, завернутое в капустный лист, и требовала доказать, что в этом бруске нет хитро упрятанной вареной картошки. Или на ивановской ярмарке: ходила от ларька к ларьку, тут пощупает, там колупнет, похоже, что лично знала всех торговцев, таскающих свой товар с ярмарки на ярмарку, — и никто ее не мог обмануть, она покупала нам свистульки или баранки на веревке самого лучшего качества. Я смотрела на нее, она была совсем из другого мира, потому что в него возвращалась. Но ведь это были всего лишь вылазки, этакие приступы ностальгии, тут никто из нас ее не расспрашивал, спрашивать об этом не полагалось. Была и еще одна версия ее жизни, уже общая для матери и дочери, что там, в этой еврейско-русской дыре с непросыхающей грязью и домами-развалюхами с крышами набекрень, их семья была чем-то особым на фоне этого пейзажа, поелику глава дома явно выделялся. Я никогда его не видела, даже на фотографии; похоже, что добавочным, лестным акцентом в его жизни была смерть за австро-венгерскую отчизну. Так вот, этот муж и отец, он же мой дед по материнской линии, кичился дворянским гербом, хоть и мелкопоместным, но зато документально удостоверенным, мать подчеркивала, что принадлежит к «гербу Могила», и в силу этого дед казался еще более мертвым и загадочным.
Какое-то образование у него было, был он не то присяжным поверенным, не то «советником», точнее невозможно было установить. Может быть, просто писал мужикам и евреям прошения? И тем не менее положение деда среди тамошней темноты, хотя и не финансовое (этого никто не утверждал), бросало отблеск и на всю семью, так что обе подчеркивали, что хотя они и из Добромила, но все же интеллигенция. О том моем предке я знаю поразительно мало, так мало, что это даже кажется мне подозрительным. Похоже, что бабка и мать несколько нафантазировали, но не настолько, чтобы это было полной ложью. Так что жизнь и юридическая деятельность человека, от которого и я происхожу, остались для меня тайной.
Бабушка овдовела довольно рано, потому что они перебрались в наш город, когда мать еще ходила в школу. Была она тогда молодой и интересной женщиной в вышитом платье и с локонами надо лбом, кажется, ей еще предлагали руку и сердце; об этом она вспоминала с меланхолией, когда молодое поколение, сиречь мы, очень уж допекало ей. В доказательство того, что она по своей воле терпит эту каторгу, а не по воле провидения. И вот осталась одна, то есть с нами. Собственности у нее не было никакой, хотя и жирировала отцовские векселя, когда других смельчаков не оказалось. За часы, проводимые на кухне, за пререкания с нами, за ежедневное надзирание за всякими домашними делами — не знаю, получала ли она регулярно что-нибудь от родителей. Знаю, что казенного «пенсиона» у нее не было и никогда никакие деньги по почте ей не приходили. В обычное время дня была она обычной бабкой, в фартуке, всегда на ногах, — вот и все, что я о ней помню. Но вечером, ежевечерне, накручивала волосы и смачивала их сахарной водой, чтобы завтра выглядели завитыми. И ведь не на папильотки накручивала, а на проволочки, и каждую проволочку сгибала, чтобы крепче было. Затем лицо мазала кремом «Белоснежка» из тюбика, брови — салом и шла спать. Не знаю уж, что за сон был с этим железом на висках, но никогда она эту операцию не пропускала. С проволокой в волосах часто ходила до самого выхода из дома, к вечерне, на майские богослужения, к поздней обедне, в воскресенье — к ранней. Брови от сала остаются черными, так она меня, будущую женщину, поучала. И действительно, у нее они были густые и черные, когда сама вся была в серебряной седине.
И вот из близкой нам, самой близкой во всем доме, терроризируемой внуками и слегка пренебрегаемой остальной семьей особы (хотя отец и титуловал ее «сударыня», наверное, за векселя и заботу о его диете) она преображалась перед выходом на люди в изысканную почтенную даму. При том, что у нее было, что она могла в своем убогом тщеславии позволить, это было необычайное достижение и успех! Платья она перешивала сама, ловко шила на машине, строча по вечерам, после всей работы на нас. Наряды подчеркивали ее фигуру, на талии она делала искусные вытачки, и на бюсте, далеко не старческом, а голубином, хотя и зашнурованном, тоже придумывала разные вещи. То вставку с пуговичками иного цвета, то белый воротничок а-ля Словацкий, а чаще всего разновидности жабо, пенистые либо подчеркнутые черной бархоткой под подбородком. Своего шкафа у нее не было, ютилась где-нибудь в углу общего, да и чем бы она заполнила его, будь у нее свой? Платьев имела по два: летнее и зимнее. Костюма или пальто ее не помню, не могу описать. Но остальные части гардероба все время изменяли свой облик, и казалось, что бабкин шкаф ломится от нарядов.
Зато я отлично помню ее обувь. Это была единственная роскошь, так как она заказывала ее. Разумеется, не от расточительности, а по морфологически-эстетическим причинам. Ступни у нее были довольно большие, хорошо сложенные, но со скрытым недостатком, что-то вроде плоскостопия. Просто она ставила их наискось, стаптывая снаружи каблуки. Но на что же существует изобретательность и забота о своей внешности! Так что она заказывала (одна пара на много, много месяцев) две абсолютно одинаковые туфли, с носками совершенно идентичными. И носила их попеременно: раз на левую ногу, раз на правую. Таким образом, каблуки не стаптывались, а бабушка ходила ровненько, как свечечка!
А ее шляпы! Или одна шляпа? Кто это установит теперь в сумраке воспоминаний и изобретательной чаще бабкиных выдумок? Посторонним она, разумеется, всегда представлялась в шляпе. А из-под шляпы, как я уже говорила, локоны. Симметричные, скрученные в букли, как на портретах нашего короля, изысканного Стася[3], хотя ему было куда легче, так как он носил парик и не очень-то ломал над этим голову. Но и сам король, пусть даже и эстет, не сообразил бы, как возможно придать головному убору столько невероятных и изощренных вариантов! Я уж не говорю о лентах, бантах, вуальках и шарфах, диких и съедобных фруктах, хотя бы в умеренных дозах, что можно встретить и на других экземплярах элегантных женщин. Но у меня дух захватило, когда бабушка украсила шляпу буйной ветвью сирени и пышной розой, поместив их в углублении тульи. И не то было потрясающе, что сирень и роза, — привыкнуть ко всему можно. И не то, что они были искусственные — а какими еще пользуются модистки? Факт тот, что они были вырезаны из бумаги, куплены где-то с лотка, вот такие, что ставят на всю зиму во флакон, и когда-то это было ужасно дурного вкуса, а теперь вот вновь привилось, потому что якобы в народном духе. И именно такую розу из гофрированной папиросной бумаги, именно подсиненную сирень водружала моя бабушка вместе со шляпой на голову. И выглядела великолепно, как парижская манекенщица, и женщины ненавидели ее на улице и в костеле! Хорошо, что я шляпы не ношу, представляю, что бы я натворила после моих детских восторгов.