ЧЕТВЕРГ
Теперь уже не много осталось в моем плане этих нескольких дней, как я их обрисовывала, хотя первоначальный набросок пустил ростки в боковые ответвления. Конечно, происходило это не без моего ведома и согласия на всякие разветвления, так как в начале работы над книгой я совершенно не сознавала, что и в каком объеме займет в ней потом место. Но так бывает, ничего тут нет от стихии, которая самовольно уносит изумленного автора, потому что всегда, садясь писать, мы соглашаемся на обходные, непредвидимые маневры, а также на автономное течение текста, который часто ведет нас за руку. Потом бывают приступы злости на себя и даже немного крика, что автор слишком уж увлекся, подвергнув книгу испытанию на бессвязность; что же, все верно, но таков уж закон нашего ремесла и подобных ему: если уж человек путается, опасаясь свободных ассоциаций и ловушек алогизмов, то потом непременно все будет всклокочено, и целое, непонятно почему, хромает, иррационально тянутся все эти ответвления в сторону срыва намерений, в нечто чахлое и прилизанное — и все вроде как надо, на чужой взгляд книга может быть даже безупречной, и кто-то шлепнет на нее знак качества. Крепко, значит, закручено, и только кто-то, кто выпустил ее из себя на полки ради собственной потребности, знает, что произвел уродину, чуждую ему и тому, что он задумал внутри себя, опрометчиво понадеявшись, по-писательски «уповая» на ее самостоятельное существование.
Здесь я пошла только на риск беспорядка, поскольку в эту свалку — как уже говорилось, таков мой рабочий подзаголовок, дающий направление, — нашвыряла всего понемногу и не смогла бы добраться до финала, до этого вот места, к которому сейчас приступаю, если бы вдруг не стала педантичной. Что ж делать, пусть так и остается, ничего я в этой осыпи из себя перелопачивать не буду, так как это не роман и не какая-нибудь выдумка на основе неправдивого воображения, не интересуют меня никакие конструкции и напряженность действия, свободна я от них, нет ничего в этой книге, кроме одного-единственного события, — ничего больше происходить не должно. И вот пришел день событий, нанизанных в строгой последовательности, вот они, четки моментов, которые я буду перебирать, творя этот четверг, вразумительно для посторонних; но вот какое у меня опасение, когда я начинаю этот ритуал, многодневное и двусмысленное опасение, так что я заперла текст в ящик, чтобы не видеть, не знать именно того, что сейчас должна придать фактам обычный порядок в ряду, усилить их темп, подхлестнуть их хлыстом времени, как коня, который не хочет взять последнего препятствия. Подспорьем для памяти будут мне служить почти находившиеся доселе в небрежении беглые заметки, потому что уже не время предаваться всяким всплескам отклонений.
Итак.
Пять утра, еще осенняя ночь, но в больнице уже начинается день. Входят санитарки со швабрами, они отнюдь не считают, что больные должны похрапывать, когда они давно, словно выброшенные из глубины, снулые рыбы, оставили ночь в доме, в трамвайной дреме, в постоянном недосыпе.
Они врываются в палату, как пехотная цепь, идущая в атаку, больные, вмиг очухавшись, лежат будто по стойке «смирно», а у победительниц мстительные глаза, команды их непререкаемы, даже людская боль приободряется от этого урагана швабр, от этих ведер с водой, тазов для омовений, которые с лязгом падают возле коек — последних окопов обороны тех немногих, которые хотели бы оставаться безразличными к агрессии, огражденные страданием.
Схватка короткая и беспощадная, но вот ангел-хранитель, еще ночной, сестра с ворохом термометров, на лице у нее мягкая усталость после бдения, это ее последнее обращение к людям за кончающееся дежурство — и, уже избавленная от этого мира, она может лишь уделить нам полуулыбки, полуфразы, которые звучат объявлением перемирия для обеих сторон. Ведьмы на метлах вылетают на шабаш к соседям, вместо них слетается белая и абсолютно спокойная рать, словно отдохнувшая, без капельки деланности, с лицами, исполненными розоватости и самаритянской дымки; ангелицы витают среди коек и творят чудеса. Вот постель уже прохладная, и уже отогнана дурная ночь с ее парной горячкой; лица уже разглаживаются на погибель ночным страхам; вот в разных местах уже восстают фигуры, еще раз воскресшие с одра болезни, и идут перед собой, еще сомнамбулично, еще неуверенно в начале дня, но уже двигаются по палате к умывалке или ванной, или хотя бы в коридор, то есть к общей жизни, то есть к жизни вообще. И тут же новое явление милосердных духов, их легко парящая процессия с подносами, а на подносах животворящие порошки, капли и таблетки, а они оделяют ими щедро и разумно. И сразу — вот она магия алхимии — словно возвращают здоровье даже тем, кто глубже всех погружен, уже при жизни ушел под ее землю, но вот таблетка, иногда несколько, таких разноцветных и оптимистичных, — и глотается надежда, что сегодня будет иначе, что поднимется человек из чистилища слабости, чтобы сесть, уютно и удобно! Это же чувствуется, что сегодня будет лучше, ведь так же говорят или хотя бы не возражают этому, привидения в ореолах чепцов, а разве такие существа способны лгать?
Ангелы, несомненно, творят чудеса, каждого они одаряют словом, делом или целебным средством, а когда начинают кружить и возле меня, и я познаю их милосердие. Вот уже подтверждают, что я первой иду сегодня на операцию, вот белая девушка вскоре возвращается ко мне, возвращается, прошу прощения, с самым обычным шприцем, укольчик перед поездкой в операционную. Сотворив столько благого, ангелицы отлетают, хотя все еще ночь, ночь за окном, где сейчас луна в млечно-матовых шарах, но она все дальше, а здесь как будто все замедлилось, хотя идет уборка в разных углах этажа: за дверью гудит полотер, поверх нее голоса врачей, фоном служит звон посуды, предвещающий завтрак. Еще один подобный же сигнал — хозяйские выкрики где-то в конце коридора.
Во время этого перерыва, уже ежедневного, после утреннего переучета — неожиданный фильм вспять, возвращение соседок от разных занятий на свои места, в полной готовности, лица к двери, здесь знают наизусть каждый час и наполняющее его содержание, ждут недолго, среди общего молчания — и вот в двери появляется мужчина, невысокий, молодой, брюнет с бачками, отчетливые мускулы над воротником, пожалуй, в весе пера. На нем врачебный халат, но под ним черная сутана до земли, и еще на пороге он призывает имя господне. Ему отвечает шепот, неодновременный, и женщины, стоящие возле коек, падают на колени, низко кланяясь, держа руки возле лба — и только у тех, что не могут подняться, чтобы как можно смиреннее покориться, глаза открытые, широко уставившиеся в этого молодого человека, так странно напряженные, словно в них страстное желание, так, наверное, выглядит алчба невозможного, только в глазах этих я вижу и то, что они скрыли от него, еще покорно, — и начинается общая молитва, ксендз произносит ее звучным голосом, у него дикция агитатора, он провозглашает воззвания, ссылается на прошлое, чертит воздух руками и с минуту стоит, призывно распятый символом в пространстве, пылающий белым на темноте окна, а потом некоторые подаются на коленях к нему, а остальные только поднимают головы из саванов, и ксендз с напевами, почти музыкальными, шепотом напоминая о единящей их тайне, которой я недостойна, раздает этим откинувшимся лицам с закрытыми глазами, в приоткрытые от жажды рты, облатки причастия. Движения, жесты и переходы у него отработанные, точные, прямо хорошо подготовленный профессионал, даже быстрые кресты, которые он развешивает по дороге над головами, такие отчетливые; вновь мне думается, как легко побеждает он этот общий страх, который лежит у его ног, потому что вот он, на моих глазах, дарует им возможность зреть недосягаемое, может быть, даже нокаутирует смерть. И я чувствую себя беднее их, добровольно обреченной на бренность, которой вера моя переступить не может, и, наверное, это грех, наш смертельный грех, что мы не хотим, не умеем ничем заполнить этот порог человеческой смертности. И прибегаем к уловкам рассудка, и останавливаемся перед этим рубежом, по ту сторону неясного, ограниченные на стоянке стенами каюты, из которой не можем никуда выйти, и, как крысы, как подопытные животные, в ходе долгого эксперимента нашего мировоззрения бегаем от стены к стене, разбиваем лоб об это измерение, сознавая тем не менее, что никакой сверхмудростью пробивать его не стоит, потому что, кроме места, дарованного нам, нет и не может быть ничего, что бы пустило в ход рычаг бесконечности.