Эти раздумья заняли у меня остаток дня, потому что хоть я и убегала от него, но этот человек остался во мне; именно тогда он и стал моим другом. Именно с этого времени я стала о нем думать, когда уже не могла больше его слушать. Я отметила его доверием, хотя и в пределах редких встреч и еще более машинальных обстоятельств, когда контакт между людьми не нуждается в украшательстве. Дружба моя к нему бескорыстна и ему ничего не приносит, но, видимо, ничего другого, даже для этих небезразличных мне людей, я найти в себе не могу. Поскольку берегу свое время, не то, которое определяется вращением небесных тел касательно земли, а стрелками обычного будильника, посему питаю уважение и к чужим видам на каждый день. А дружба, она ведь способна пожирать часы, требует дани и сегодня, и завтра, разве можно позволить ее себе, не считаясь с ее кровожадными капризами? Так что я не навязываю ее ни себе, ни другим, кроме чисто случайных проявлений.
Бегом стремилась я к дому, словно там ждало меня спасение, а ведь ничего измениться не могло — я еще чувствовала в горле кляп, от которого изменился вкус во рту; он был сухим, и чувствовалась горечь, и вот так, на бегу, я споткнулась о неожиданную неуверенность, а вдруг из-за этой жадности к каждой минуте, к каждому сгустку пустых долек часа я где-то обокрала себя, отвергла смягчающую и согревающую драгоценность человеческой поддержки, и вот я заковыляла, и уже тяжело идти одной, испытывая сомнение в собственной выдержке и выносливости. Наверняка среди друзей мы легче избавляемся от мусора, который швыряет в нас любой сквозняк на любом отрезке жизненного пути. Сметенный мусор перестает заслонять взор — и тогда становится светлее, сами мы становимся чище, в этом-то, наверное, и весь смысл действия дружбы. Все это прекрасно и соблазнительно, думала я, но насколько может человек действительно выйти за пределы самой главной заботы, заботы о себе, чтобы ожидать взамен вот эту самую, вышеупомянутую в числе общественных импульсов теплоту? Насколько он сумел противодействовать инстинкту собственной неприкосновенности? А разве чувство дружбы, готовой все разделить, не является разновидностью более лицемерного эгоизма? Сколько здесь внутренней потребности, сколько стремления соответствовать портрету, который мы создаем для других? Не знаю. Возможно, и есть люди, которые могут выйти за пределы самоограничения эмоциональных импульсов, как-то их дополнять. Мне это никогда на длительное время не было нужно. До того я ленива и беззаботна в этом чувстве, оно не способно высечь из меня подлинных трагедий. В моей рубрике чувств оно всего лишь нечто тепленькое и успокаивающее, может дать отдохновение после грозы, а само слишком пассивно, чтобы ударить молнией. Поэтому оно может быть всего лишь дополнением к чему-то, что заминировано, что весьма разнородно, и должно оказаться чем-то важнее этой усыпляющей ванны. Так думаю я, так кощунствую и даже в этот нелегкий день убегаю от ситуации, в которой я вот-вот могла бы полностью раскрыться. Так уж у меня с самого начала повелось, и теперь некогда бросаться на зов — ведь я о помощи взываю — разбираться во всем этом, как-то латать мое убожество. Слишком поздно мне оно явилось, вот и бегу, чтобы вновь отделить себя ото всех.
А вечером звонок к доктору П. Надо же ему сообщить, как обстоят мои дела. Звоню поздно, потому что только тогда я и могу застать этого человека, занятого в самое невероятное время своими пациентами. Но звоню без колебаний, без всяких побочных размышлений, потому что всего лишь исполняю его наказ. Тут уж не до восклицаний и душевных ужимок, полных безответных вопросов, ведь он же специалист по несчастьям — скольких женщин он отправил за приговором? И мой отчет, что я готова к операции, — это формальность, правда, тут еще одна мелочь: я только жду, когда освободится место, жду, когда сообщат. На другом конце провода никакого удивления, разумеется, он знал это заранее, был уверен с той минуты, когда замолчал, держа руку, это безличностное орудие, на моей груди. Теперь он уже может говорить, потому что избавился от меня, а я все слушаю, все ловлю в его голосе профессиональную усталость, но ошибаюсь вновь, он вовсе не вычеркнул меня из своего списка, нет, он просит дать знать, просит позвонить уже оттуда, перед тем как лечь на операционный стол. Может быть, из вежливости, может быть, по обязанности, может, просто это так называемая врачебная совесть — но я понимаю, что он делает больше, чем обязан. С ощущением какой-то неуверенности кладу трубку и разглядываю ее, как озадачивающее изобретение. Ведь этот человек, сторонний человек, перешел рубеж собственного удобства!
Ночью, в обычное время, ложусь с книжкой — это мое обычное средство призвать сон. Я оказываюсь среди бумажных людей, их присутствие не слишком захватывает, принимаю участие в их неправдоподобных поступках, в их игре в придуманную жизнь, они многословны, а до меня, лежащей так близко, им и дела нет, мне не надо говорить им о себе, не надо скрывать, как мало я могу им сказать, меня баюкают нити слов, этот гамак над кружением земли, а я неподвижна и слушаю, не слыша их голосов. Я вслушиваюсь во что-то по-за ними, еще не существующее в этот вечер, но уже известное. Известное, потому что оно уже есть. Я откладываю книгу, закрываю глаза и знаю, что надо хвататься за пустоту, она является милосердием сна. Не следует его спугивать, если он не приносит предчувствия будущих дней.
СРЕДА
Когда могут меня уведомить? Уже середина дня, так что не сегодня, об этом и думать было глупо в те часы, которые теперь давно позади. Нельзя требовать невыполнимого, когда знаешь, что будет иначе. Стало быть, завтра, или в пятницу, или в субботу, хотя по субботам не оперируют. А по воскресеньям не принимают. Да и суббота не входит в счет, не буду же я занимать койку до понедельника, лишь бы только мне полегчало. Больница — это механизм, а сырье для него — люди, которых он перерабатывает в здоровых, но разного сорта. Как это выглядит т а м, чего потом это здоровье стоит? Я только что положила трубку, не могу же я обойти редакцию, не уведомив об этом неожиданном расставании. Слишком много каналов связывает нас, не убежишь через запасной выход, не сказав ни слова, впрочем, разговор с секретариатом, этим штабом журнала и мне что-то дал. После моего текста, устраивающего обе стороны, который я уже начинаю шпарить наизусть, я услышала спонтанный комментарий, уверена, что Янка просто не сумела удержаться на наклонной поверхности между мыслью и словом. Спохватилась слишком поздно и начала отступать, впадая в смысловые противоречия, ляпсус этот наверняка наполнил ее страхом. Все так, но ведь она определенно сказала, когда я назвала заведение, в котором я окажусь: «Не очень приятная больница». И только. И тут же отрабатывается задний ход, розовенькая история о том, что кто-то там был и теперь функционирует великолепно, словом, все эти тактичные присказки, но я все равно уже не слушала. Никто не любит считать себя дураком, каждый сам все знает, а я часто и слишком легко твержу, не всегда в соответствии с правдой, и другим так же: «Вот-вот, и опять, дорогие мои, оказалось, что я права, вновь заблаговременно я дала нужную оценку, хотя многое ей противоречило. И что же? А теперь вот выходит по-моему».
И на сей раз я не ошибалась. Янке даже и ни к чему было оговариваться, я-то знаю, куда иду, что там лечат и от чего никто пока не может избавить в нашу космическую эпоху — от опухолевого средневековья. Я отлично знаю об этом, правду эту я осмотрела со всех сторон, но это совсем другая правда, когда услышишь ее вслух, когда произносит ее смешанный хор — свой и чужой.
И вот я сажусь в кресло в моем углу, к исписанным страницам, к которым сегодня не притронулась, потому что вдруг образовалось много свободного времени и это меня сбивает с толку. Я могу поразмышлять о различных явлениях, которые мы познаем. Сколько из них ставило нас на ноги и толкало вперед жаждой жизни, голодом по тому, что ожидает в светлом завтра? И сколько из них было предвестием непредугаданных секторов опыта, которые мы с такой готовностью называем счастьем? А сколько из них затмило нам взгляд всякой темнотой неудач, изменой себе самому и другим, слепотой после удара, неизбежностью конца во всем? Сколько правд несем мы в себе и сколько до конца останется с нами, а сколько — всего лишь отходы нашего опыта?