Я иду по утреннему городу, и он идет вместе со мной, не ускоряя шаг, не прикрывая глаз, он был моим собственным уродством, тронутым омертвением каменных сосудов, когда слабеет в нем пульс течения толпы. Словно в ночи, я слышала собственные шаги на камне, все могло меня удивлять, ведь в эту пору я не часто, почти никогда не вглядывалась в такой пейзаж. И сейчас я была не здесь, не в себе, а н и г д е, и только немного страха, что это безболезненное отупение должно кончиться, ведь то, что милосердно, длиться не может. Все хорошее длится обычно недолго, подчиняясь свойству нашей памяти сокращаться, она присваивает себе право выбора событий, которые западают в глубину, к самому солнечному сплетению, к самому сплетению внутренностей, у нее всегда есть место, чтобы оказаться в центре мимолетных трагедий, которым, к нашему огорчению или умудренности, она не позволяет проходить бесследно.
Но никакой памяти во мне еще не было. Была осень, был город, был свой собственный холод, который не сумел меня поразить. И я вошла к себе в дом, переполненная этим чувством, сходным с сонливостью, еле добрела до тахты, чтобы погрузиться в нее без сопротивления.
А потом день в Союзе литераторов, все в том же состоянии изоляции, обычное собрание по вторникам тех из нас, кто должен думать о других, а не о себе, кто что-то делает по чьему-то настоянию, но пошел на это, потому что таким уж появился на свет. Они хотят, бесспорно, ладить с собой, но никогда не могут поладить с другими. Там тебя бомбят претензиями и проблемами, там в тебя всаживают скорострельное ехидство и орудийные упреки, я отбываю эти вторники вот уже много лет, так что кое-чему научилась, умею огрызаться либо отмалчиваться, поскольку откровенность не всегда добродетель; сегодня я, как говорится, принимаю участие в дискуссии, чаще в качестве мельницы по перемолу общих мест, пью чай, потом с другими перебираю список титулованных докладчиков на ближайшем собрании первичной организации. Я знаю, что эти титулованные будут откручиваться от встречи с литераторами, потому что для них это цирковая клетка, а в ней всякие номера с тиграми, они же предпочитают нас не видеть — очень уж эта аудитория настырная, умная, выше среднего уровня и без понятия о правилах обратной связи, которые мы называем властью. Мы об этом отлично знаем, мы же сами из них, только нас якобы облагодетельствовали, выставили в передовую цепь, чтобы мы охотились в трудно доступных резервациях, прочесывали места, которые нам укажут, и возвращались к ним с добычей. Вот мы и ломаем голову, как бы поудачнее напасть на очередную жертву, каждый из нас судит об этом по-своему, уже разработал свой метод, время подгоняет, я тоже слышу в этом хоре свои соображения и запиваю их чайком, все — как обычно. Не было этого самого утра, не было никаких сроков, потому что их еще нет во мне, совершенно запропастились где-то в повседневности.
И только когда встаем, когда уже отбалагурили сегодняшнюю норму, я понимаю, что не могу поступить иначе, и говорю Збышеку:
— Останься на минутку. Мне надо с тобой поговорить.
Остальные уходят, бросая на нас взгляды, и я вовсе этому не удивляюсь, народец у нас любопытный, все мы охотно улаживаем кое-какие делишки по углам, все хотим выведать разные секреты, иначе из чего бы мы создавали свои книги? В каждом из нас сидят гены старой сплетницы, даже самые совершенные самцы из нашей среды обладают этим чисто женским качеством, а может быть, потому и приходится порой рисковать, расплачиваться за известную назойливость, чтобы потом было что продавать. Но в этой профессии необходима и определенная эластичность перцепции, которая иногда объявляется чрезмерной чувствительностью, а отсюда, если она чересчур велика, и все наши мании, комплексы, агрессивная самозащита. Поэтому в своей среде мы в своих расспросах не переступаем определенного порога, чтобы не нарываться на щелчок в нос. Но как они могут сейчас сообразить, что́ я собираюсь сказать Збышеку?
Он также слушает меня с недоверием, ведь он же не знает меня такой, о какой я сейчас говорю. А я докладываю без воздыханий, без нажима, но, мне так кажется, я просто должна его информировать о факте, что, возможно, выйду из этой работы на длительный срок. На какой? Не знаю. Не могу же я сказать, буду ли еще способна когда-нибудь заниматься кем-то, кроме самой себя. Если меня постигнет э т о с а м о е, то кем я стану при столь изменившемся состоянии своего тела и личности?
Но как мне это сказать мужчине, чужому человеку, который всего лишь благожелателен? Я описываю свое состояние в самых общих и поэтому обманчивых чертах, я не драматизирую и испытываю удовлетворение, так как смотрю на себя уже через него, до чего же я владею собой, а он знает, что я ничего не выдумала. В такие минуты оболочка позы трескается под натиском самого сообщения, он хочет убедиться в подлинности моей выдержки там, в области чувств, куда он проникнуть не может, ведь он же беседует со мной не ради моих подвигов, так что в конце концов мне приходится решиться на слова «неизвестно», «риск», а также «угроза» и «физическая неполноценность» — и наконец я называю эту болезнь по имени, наконец падает это слово, бьющее тревогу в газетах, бесчеловечный девиз, который всегда до поры до времени существует только для других, при собственной, непрочной, безопасности. До поры до времени.
И вот я спрашиваю, когда он уже все знает:
— Ну скажи, как мне потом с этим жить? — Я этого не хотела, совета мне никто дать не может, ведь никто же не поможет мне в этом светлом и погруженном в мрак двадцатом веке, а впрочем, я уже разговорилась слишком, и вопрос мой не имеет смысла, сама должна понимать, что есть темы, скрученные внутри нас, как пружина, нельзя их касаться, иначе выскочат в пространство и ты уже над ними не вольна. Разбивают силой своего броска все условности и договоренности, именно так и случилось, я вдруг беспомощна, мне не хочется видеть в этом человеке растерянности, но он и не дается так просто, тут же в свою очередь рассказывает о своем катаклизме, имевшем место несколько лет назад, о нескольких вычеркнутых из жизни месяцах, о том, как зыбкая надежда сползает к самым низам отчаяния. Я понимаю, что он хочет мне помочь своей исповедью, как-то уравнять наши берега, чтобы не смотреть на меня с вышины, со злополучной точки своего здоровья; а я и не знала обо всем этом, так что слушаю его доброжелательно, только для меня это, Збышек, все малоутешительно.
Твоя болезнь всего лишь случай для людей, искушенных в искусстве терапии, от этого умирали только во времена нашего детства, я тоже с этим знакома, мать клала мне руки на плечи, чтобы я поднялась в постели, отец многообещающе скликал врачей, которым не мог ничем заплатить, а потом я покинула дом, в первый раз, увидела настоящие горы, эти зазубрины земли, раздирающие облака, укутанная в одеяла, в течение неподвижных часов видела только углы бокса в санатории, это же была моя первая поездка в другую часть Польши, но сейчас ты, Збышек, себя со мной не равняй. Теперь я очень бы хотела быть такой больной, как ты когда-то, больной ровно настолько, чтобы переждать время, необходимое для возвращения к людям, как у тебя, как у меня вот в эту минуту, когда мы уже не думаем о том, что дышим, что внутри у нас замурованные провалы заразы.
Из этого нашего разговора, из его умозаключения в мою пользу я запомнила одну фразу Збышека, секретаря нашей парторганизации, это ведь весьма важно, что он секретарь, в конце концов человек, к которому я пришла, когда понадобилось, — и встретила товарища, товарища по прежним передрягам, а это всегда облегчение, некий общий знаменатель прошлого. И он сказал, когда мы немного помолчали:
— Помни, что и потом, после всего, солнце будет светить так же ярко.
Я ответила:
— Но для меня оно будет светить иначе. Потому что я буду иная.
И впервые голос мой понизился во время этой встречи теперь-то приятных, когда-то неприятных воспоминаний, горло перехватило до опасных пределов, и я не дала ему возможности высказать последнее утешение — вышла, выбежала. Он наверняка нашел бы что-нибудь для меня еще, какой-нибудь вариант нового толкования старых значений, ум у него инженерный, ему ничего не стоит воздвигнуть аргументы, выдерживающие любую критику, все, что он написал, идет против течения вынесенных на недолговечные поверхности здравомысленных истин, в этом его сила, сила его рассудка и опыта, опыта аналитического и коварного. Потом печатавшиеся с продолжениями «верняки», созданные с расчетливым энтузиазмом, поглотила пустота забвения, а его книги пережили все моды и хвалебные клики, поскольку он сберег тот строительный материал и вывел из него логические ряды, уходящие в почву этой страны, поэтому из его старых и новых книг извлекают квинтэссенцию истории и старые, и новые люди.