Жила ли она жизнью чувств? Мы-то были ее любовью, это я точно знаю, иначе бы она с нами не выдержала, хотя ей и некуда было деться. Это я знаю. Свою дочь она согревала заботой и тревожилась за нее, старалась утихомирить, когда та возносила свои стенания на всю округу и перед этими, черными и невозмутимыми, которые в вороньих крылах халатов проскальзывали по лестнице, целуя перед входом в свои норы свиток заповедей на двери. Бабушка была такая же, как они, навсегда приговоренная судьбой к лишениям — и поэтому примиренная хотя бы с тем, что может иметь. Никогда она не повышала голос до мятежных октав или проклятий, даже когда вмешательство в свалку внуков вынуждало ее к сверхъестественной энергии. Тогда она, размахивая шумовкой или шваброй, гонялась за детворой по двору, но уж никак не от ярости, и мы не верили в реальное возмездие от ее руки. Зять вызывал в ней восхищение, ведь он же явился в их вдовью жизнь из другого, хотя где-то еще мелколесопильного, но уже венско-университетского мира. Она жирировала его векселя без покрытия ради непонятных ей, но блистательных планов; он был главой дома, был наверняка мужчиной, за которым всегда следуют женские взгляды, хотя он с высот своего роста мог этого и не замечать (уж так ли и не замечал?), а как представитель совершенно иного, господствующего человеческого вида обладал среди ее поколения непререкаемой правотой, перевешивающей любое сомнение, даже тогда, когда он все сомнительнее обеспечивал содержание столь многолюдного дома.
Сдерживая буйство дочери, она не раз, я это помню, становилась на сторону отца, если только возможен был просвет в этой лавине слов, когда и она могла высказать свой резон. Благодаря ей к нам возвращались периоды сосуществования без взрывов, благодаря ей мать из состояния тотального сопротивления впадала в состояние одержимой солидарности с отцом. Своим внутренним спокойствием она сглаживала конфликты, зародыши которых таились в любой минуте, в любой затее домочадцев. Благодаря ей мы среди недосягаемых взрослых дел и проблем в этом бурлящем мире были не одни. А может быть, как раз она и являлась для всех опорой и цементом, в хорошую или плохую пору?
Так и шли годы в ее изоляции с нами, с ее ощущаемым, хотя бы словно воздух, присутствием. Но видимо, были у нее и другие минуты, только для себя, это и видится мне теперь в какой-то ее неожиданной молчаливости, вот так, вдруг, без всякого повода, в каком-то описании, намеке на дела, в которых мы не участвуем, в метаморфозе, которая происходила с ней, когда она покидала наши общие стены. Разумеется, была в этом ее набожность, глубочайшая и истинная, хотя костел являлся для нее просто возможностью бегства, ее светской жизнью, И в то же время — общение в этом месте с кем-то, кто не давал ее инстинктам увянуть до конца, заглохнуть в буднях.
Выстраивая вереницу предпосылок, невольных сопоставлений, мое нынешнее знание женских секретов, я думаю, что этим объектом бабушкиного обожания был каноник в нашем кафедральном соборе. А что, он вполне мог волновать женские сердца. Я и сама, побуждаемая ею, охотно бегала в костел, особенно в мае, к вечерне, когда собор преображался в волшебное помещение, полное света и цветов, но чаще всего, к несчастью, в те дни, когда у меня были уроки музыки. Они были для меня наказаньем, меня били по пальцам, слуха у меня не было, в гаммах я не разбиралась, но мать считала, что бренчать на фортепьянах — это уже, почитай что, полное образование для девицы. Так что у меня было превосходное алиби, я скрывалась от казни под десницу господню, и этот, если можно выразиться, фортель становился предлогом почти благочестивым. Именно там, в переливающемся сумраке, я могла оценить этого пленительного Офицера Церкви Господней. Ах, какой это был мужчина! Для меня тогда почти уже старец, но совсем иначе смотрели на него женщины, начиная с подростков и кончая старушками, застывшими в обожании. И я хотела его таким видеть, а эпитеты были свежи в памяти со слов бабушки, хотя в совершенно метафизических контекстах. Только что там эти непреходящие восторги неземного плана! Это был образцовый представитель мужского пола, высокий, с седыми густыми волосами, с ровным пробором, с глазами, горящими огнем аскезы, с великолепным носом, прямо как на греческих статуях, с губами вытянутыми, но не от высокомерия, а от готовности проявить милосердие к своим овечкам, а еще, наверное, от упражнений в дикции, потому что говорил он, прибегая к округлым, просторным фразам, басом, точно глас близкого органа, проповеди его были блистательны и широко комментировались, вообще он выглядел императором на колеснице, когда там, на возвышении амвона, читал в воскресенье Евангелие, а потом возносил руку, застывал, унимая верноподданный гул (как правило, женский), и начинал, громыхая, толковать апостольские слова.
В этом городе нарастающих первомайских манифестаций и отпора клерикалов, откуда вышли в послевоенную Польшу несколько далеко не последних деятелей и где стены монастырей отмечали каждую вторую улицу, где социалисты поднимали голову в городском управлении, отчего у отца бывала мигрень, а полчища адептов иного направления, словно черные змеи, петляли в марше от ворот нескольких духовных семинарий, — в этом городе, самом себе довлеющем, выделенном наособицу со всеми противоречиями и со всей красотой не только мною, не только потому, что он доселе мое прибежище в перечне городов и континентов нашей отяжелевшей, конформистской планеты, — так вот, там ксендз-каноник был равен, по питаемому к нему уважению, не одному светскому протагонисту, не одному красному вожаку в личной топографии города.
Он обладал внешностью, познаниями и красноречием, кажется, даже и в Ватикане поотирался, а бабушка после светских встреч во время обедни приносила сведения, полные отчаяния — ведь этот человек, пышущий энергией, посвятивший себя богу, ухитрился не поладить даже со своим епископом! Она сокрушалась по этому поводу притворно, по-женски, потому что все-таки епископ, пусть и викарий, как-никак епископ и авторитет, но не осудила дерзкие выходки своего идеала, а только от смятения чаще обычного совершала новенны и исповедовалась. Дольше обычного поправляла перед зеркалом жабо, и облачко пудры садилось на ее лицо, но не гасило глаз — так она и шла, прямая и стройная, к своей неосознанной любви, преданная, как невольница, жаждущая видеть его появление в далеком присутствии у алтаря, безымянная, одна из многих, уж наверное, исполненная про себя радости; так она шла, чтобы было чем жить в этой ее уже изношенной и полинялой жизни, лишь бы она длилась.
Не знаю, старилась ли она, время перед войной не ссутулило ее, хотя она все наклонялась над нами. В костеле, я же подглядывала за нею, она не смотрела туда, где кружил в обрядном танце человек, возвышенный, в переливающихся ризах, и возносил чашу, словно солнце, и раскидывал руки в символ креста, а укрывшись в сумраке бокового нефа, в глубине темной дубовой скамьи, спрятав лицо в ладони, молилась за нас, за себя и наверняка за него. Я знаю, что еще она просила о милосердной смерти, так как и меня учила этому в своей одиннадцатой заповеди, хотя слова эти были мне недоступны, как и восклицания «Оды к молодости», которую я послушно заучивала, как таблицу умножения.
И хотя была она тихой, как сам оазис тишины, но смолкла, уйдя в бесконечность ночи, далеко-далеко отсюда, лежа на двух ящиках в метре от меня, отсутствующая из-за моей глухоты, — и наверняка не знала, что умирает, потому что замерзающий человек, кажется, видит чудесные сны и застывает с теплым сердцем, пока оно не остановится. Никто из нас — никто — не слышал той минуты, когда она отошла. Просто была ночь, там ночь могла длиться много дней, пока не проделали снежный туннель к окну, где-то в глубине, на ощупь. Просто она заснула, а ведь старый, истощенный человек может спать долго, если не приходит день. И никто из нас к ней не пришел, хотя достаточно было протянуть руку. Так что она сама потихоньку управилась с жизнью, впервые к нам равнодушная, уже на другом пути, наверное, так же, как в том пронизанном светом соборе, под млечным сводом, а мы, связанные землей, стали для нее слишком далеки.