Книга эта — сентиментальная история, которую я написала, чтобы кое-что из себя извергнуть, есть у авторов такие недобрые наклонности в разных тематических вариантах, порой писательницы впадают в плаксивость, тогда на бумагу выползает их бабская душа, хотя во время писания они этого не замечают. И лишь потом книга отзывается эхом. Отголоском на призыв, который нужно в себе плотно запереть, так как между пишущим и читателем должно быть различие в ви́дении. Теперь-то я знаю. Теперь соблюдаю это, как могу, но тогда поддалась соблазну, слишком сильному и легкому, выбрала путь изложения почти без обработки, это было очень легко, я полагала, что именно так нужно сообщать людям то, что мое, не учитывала, что не остаюсь в достаточном отдалении, в стороне. И поэтому описала какие-то мелодраматические события, а потом, когда поняла, что это за книжка, безоговорочно осудила ее, оценила наиболее строго, хотя каждая из моих книг является в какой-то мере мною самой, тут уж ничего не поделаешь. А потом написала губной помадой на зеркале в ванной предостережение: «Чувствительно?!», чтобы было передо мной каждое утро, до того как сяду за стол, чтобы больше смотрела на мир, чем в себя.
Вот так эта мелодрама и стукнула меня, неосмотрительную, а заголовок в газете звучал: «Смерть над «Закрытыми глазами». И неважно, что я получаю письма в связи с этой книгой, кто-то к ней возвращается, так как может отождествлять себя с ее героями. И неважно, что я все-таки отстаиваю место для мелодрамы. Ведь она же дает людям собственную, безопасную позицию, создавая дистанцию между своей и чужой судьбой. А я нарушила эту раздельность. То событие надолго заставило меня быть осторожной к любой тональности слов, которые я выписываю на бумаге.
С того случая прошло время, оно протекало и сквозь меня, сгладило ритмом мелких щелчков и ударов остроту пережитого, я уже не отыскиваю в себе вины больше нужного, хотя все еще — теперь уже реже, но периодически — вопрошаю свою совесть: может ли написанное слово свернуть чью-то жизнь на другую стезю? И не нахожу на это ответа. Неужели наш голос — более сильный и проникающий в чье-то восприятие, нежели зов любого ближнего, который кидает слова на ветер? Не слишком ли доверяем себе, а может быть, не несем за то, что делаем, достаточной ответственности? Но как же работать со столь скованной мыслью, когда после крушений вымышленных абстракций мы приходим к выводу, что именно р а с к р ы т и е, освобождение собственного зрения от всего обманного для других, придает книге внутренний пульс, даже если она потом вступит в противоречие со всем, что является знанием тех, кто войдет в нее, как в ворота, для них — в ворота бумажного мира? Но от такого столкновения двух воображений все равно не надо отказываться. Известно же, что литература — плоскость интимная, более личная, чем иные области искусства. Наверное, поэтому-то взаимная близость автора и читателя в ней обязательна, хотя нередко она приводит к поражению одной из сторон, когда один говорит одно, а другой понимает слишком много или ничего не понимает.
Подобные расхождения часто спасительны, хотя легче все это умозрительно разрешать, чем писать, как я сейчас описываю тот очередной день моего ожидания, когда ум и рука были безвольны, потому что где-то внутри все прислушивалось. Прислушивалась я не к себе, потому что там ничего не было, никакой тревоги, никакой боли, было только место, о котором я могла забыть. Нет, я ждала звонка, даты, и каждый час усугублял сомнение. Вот уже пятница, день этот все убывает, потом наступит суббота. В субботу приема нет, это я уже знаю, а потом воскресенье, а там другая неделя. Даже если меня примут тогда, то сколько еще всяких исследований и анализов — и мое, даже и там, постоянное сознание неведомого? Сколько на это надо сил, чтобы в конце кто-то перерезал ланцетом время? Как долго может человек привыкать к ожиданию?
Разумеется, телефон не молчал, так что я имела возможность убивать часы.
Был звонок и из Большого дома, который мог дать мне гораздо больше. Не знаю, когда это началось, наверное, после той книги, отмеченной сенсацией и смертью, к которой я отнеслась безответственно, словно к исповеди святоши, когда сокрушение и раскаяние заменяет гордыня собственных грехов, лишь бы поразить исповедника. Что же, в результате этой демонстрации было только унижение, и это отвратило меня от подобных выходок, а может быть, не это было причиной, а может быть, я приобрела иную оптику, помогающую разглядеть, что человеку полезно? Знаю, знаю, сейчас я нарушаю условие умолчания, так как в этой книге даю свой куда более откровенный образ, чем в той, без всяких игровых моментов фикции. А причину я вижу в этих днях, совершенно вычлененных из всего, чем я была доселе, в иных измерениях существования, когда собственный катаклизм может явиться объектом познания для других. Познания чего? Наверное, я еще раз ошибусь. Но иначе не могу. Вероятно, человек не может уклониться от мест, где таится зло, не уклоняется, несмотря ни на что. И если я хочу вернуться к книгам о других, то сначала должна все это как-то упорядочить в себе. Сейчас именно так — и ни к чему взывать к чьей-то мудрости. Но тогда, после того обратного отражения, когда определенные сочетания слов обратились против меня, я решила забросить их. В ясном уме, полагая, что навсегда, хотя наряду с этим решением и сама изменилась, а может быть, действительность начала меня иначе формировать? Я жила среди людей, подобных мне, но подверженных еще и давлению из-за собственного, нераздельного житейского опыта, — и стала смотреть на это внимательнее, потом вошла в их круг. Могу сказать, что, в каком-то роде оставаясь личностью, я стала личностью общественной, хотя определение это уже затерто до банальности. И все же любопытство, выходящее за рамки своей персоны, в форме не только своих личных открытий, но и пока что применительно к себе, стало брать верх.
Я входила во вкус, игра определенно увлекала меня, — игра с резонансом голоса некой общности, с местом для общества, частью которого я была. Правда, я не выходила за рамки мелких проблем — с некоторой точки зрения, не стремясь к заголовкам масштабного характера, находя и в повседневности полный лексикон значений и всевозможных сравнительных моментов для основной игры. Меня стали интриговать системы, коллективы, на которые многие, утомленные их явной переменчивостью, что было следствием непоследовательностей прошедшего времени, стали взирать равнодушно или даже презрительно из-за более устойчивых ценностей производимого ими за письменным столом. Сначала я раздражалась оттого, что ничего не понимаю, что моя настойчивость может вернуться ко мне усмешкой чьей-то снисходительности. Потом мне показалось, что, пожалуй, не всегда ускользает от меня смысл проблемы, ее развитие в дальнейшем, хотя и по сей день сознаю, что определенного ярлыка мне с себя уже не снять. И только однажды, когда восторжествовала правда в одном общем деле, которое и от меня зависело, это перестало меня угнетать. А бывали и такие минуты, когда я грелась в общем тепле этих нескольких неразумных, для которых стычки и парирование неожиданных выпадов разных деятелей из разных твердынь были куда важнее, чем писать свою книгу в благой изоляции от этой ярмарки злой и доброй воли. А потом сдавать ее точно в срок, себе и другим, для чисто писательского самоутверждения и больше ни для чего, но и ради всего, что должно считаться и что действительно считается, но только в теории, каковую уже не раз опровергала практика нашего коловращения. А иногда все же ради действия, ломающего какой-то круг концепций, придуманных для нашего потребления, но нами не усваиваемых, потому что они выведены с позиции наблюдателя, который не может знать слишком подробно, не рискуя ошибиться.
Я училась правилам поведения в определенных коллективах, возникших преимущественно не по своему выбору, их выбирали другие, и мы не бежали падающей ответственности. Можно даже ручаться, что были готовы к ней, занимая новый пост. Бывали такие, с которыми я все же разминулась в этом контрдансе двухлетних полномочий, поскольку они оказались не слишком приспособленными к неизбежной, довольно внушительной потере напрасно загубленного времени. Были и такие, с кем я могла объясняться сокращенным шифром событий в нашей среде. Достаточно было пароля из набора имен, достаточно бывало воспоминания об инциденте, дате, заверенной печатью недавней истории, чтобы не прибегать к азбуке исходных значений. Бывали встречи ослепительные, почти как в любовном мире, полные восторгов и взаимного ожидания актов преданности и самоотверженности. Была дружба на манер мимолетных флиртов, когда отношения ограничены невозможностью полного взаимопонимания, если не считать дежурных улыбок и вежливых слов, которые с самого начала понимаются как бесперспективные. Но бывало и долгое взаимное общение и проверка друг друга в различных ситуациях, содружество, когда уже мало приносишь друг другу неожиданностей — и приятных, и неприятных. И только тогда можно изъясняться условным кодом, без громких деклараций вроде призывов с трибуны. Я познала все это ценой открытий и разочарований, не раз вынуждена была вносить поправки в свою географию этого мирка незаурядных людей, потому что они были незаурядные и с трудом поддавались классификации, даже те, кто никогда так о себе не думал. Талант не должен быть сверхвпечатлительностью, даже воображением. Сверхвпечатлительность не должна быть движителем таланта. Есть ведь хорошие книги, написанные без воображения. Иногда достаточно развитых ассоциативных данных, хорошей памяти, работоспособности. Среди таких, разных и похожих друг на друга, я и живу, даже обречена жить, если хочу быть среди них. А без этого, после того как приспособилась, уже жить не смогу. Хотя, возможно, когда годы уйдут и поздно будет что-то менять, упрекну себя в этом. И только тогда буду знать, правильно ли сделала, оставив после себя на несколько книг меньше, насколько больше втянули меня полюса социальных парадоксов, их магнитное поле, в котором я кружила с десятком себе подобных.