Преодолев это искушение, Джим слабой рукой нащупал узел и ослабил его. Потянул. Развязал совсем. Галстук выскользнул из пальцев. Джим расстегнул пиджак и справился с двумя пуговицами рубашки, но на этом его силы иссякли. Рука повисла безжизненной плетью. Ничего, пара минут — и он одолеет остальной culaith… как по-английски? остальную одежду, костюм.
Он говорил одинаково свободно на английском и на ирландском. Но иногда голос в его голове как будто забывал английский, и тогда приходилось непросто. Слова не желали всплывать, не подбирались, путались. Голос затягивал свою колыбельную, и всё остальное теряло смысл.
Джим зажмурился немного сильнее, и под веками заплясали языки пламени.
Они плясали на дубовой кафедре, с которой преподобный Эндрю Уорд говорил о спасении души. Сначала незаметно, а потом всё сильнее они разгорались, пожирая дерево, и наконец первый раз, осторожно, на пробу облизывали облачение святого отца. Тот каменел. Ткань вспыхивала, и тут же огонь вгрызался в кожу, воспламенял волосы. Святой отец превращался в факел и издавал крик. О, что это был за звук! Высокий, истошный, полный боли, он был лучше и слаще любой музыки. Такой же сладкий, как запах горящей плоти.
Следом за святым отцом пылать начинала церковь. Вместе со всеми прихожанами она занималась огнём и в конце концов обрушивалась на них. Оставался только слабый серый дымок над братской могилой.
Джим подходил к этой груде обломков и головёшек, мягко проводил рукой по горячим камням и чувствовал свободу. От неё кружилась голова.
На самом деле, голова кружилась от духоты. В церкви всегда было душно и холодно. А жёсткий тычок под рёбра напоминал, что отец не сгорел, а жив, сидит рядом на узкой скамье и заметил, как Джим отвлёкся от проповеди.
Это единственное в жизни, что он замечал. И ещё бутылку.
Пальцы снова стали ощущаться как свои, и Джим справился с пуговицами рубашки. И следом, воодушевлённый этим маленьким успехом, расстегнул ремень. Левая рука опять упала, зато он сумел слегка почувствовать правую и ей несколько неловко разобраться с брючной пуговицей и ширинкой. Ещё бы теперь стянуть ботинки — и выйдет неплохо.
Преподобный Эндрю Уорд не сгорел. Не дожил немного до жаркой, даже пламенной встречи, и где-то в глубине души Джим всегда жалел об этом. У него были хорошие мальчики, который смогли бы как следует развлечь старика. Перед тем, как ощутить могильный холод, всякий будет рад согреться, правда?
Но в мыслях Джим сжигал его неоднократно. И спасибо дорогому Александру, он подарил ему прекрасную сцену сожжения. Там сгорел другой. Но глядя на запись, Джим не мог не видеть на месте главного актёра этого шоу преподобного Уорда. Это давало некоторое удовлетворение.
Колыбельная в голове стала громче. Краем сознания Джим отмечал, что в ней нет никакого смысла — все слова оказались перепутаны местами, а мелодия пропала вовсе, но голосу было плевать, и Джим его не перебивал.
У него была задача поважнее.
Требовалось избавиться от носков, которые постепенно сдавливали щиколотки.
Только ноги были чертовски далеко.
Холодные чужие пальцы прошлись от пальцев левой ступни по подъёму вверх. Подцепили резинку — и исчезли.
Он был почти хорош, тот злой колючий мальчик. Как-то раз Джим даже нарисовал Марка в Гефсиманском саду, нагого, ковыляющего от римской стражи на своём протезе.
Марк сидел бы сейчас на табурете возле дивана и делал бы вид, что ему неудобно управляться с одеждой одной рукой.
Как бы не так.
Одной правой он умел делать побольше, чем многие другие — двумя.
Он бы кривился, ругался, но снял бы дурацкие носки вместе с ботинками. Раздел бы его полностью. Назвал бы ублюдком.
О, Джим никогда не обманывался. Его мальчик ненавидел его. Просто ненавидел так сильно, что почти любил. Не хотел жить без него.
Джим его заставил. За все оскорбления, за все укусы, за синяки на запястьях, ссадины, разрывы и вывихи он подарил ему долгие два года жизни.
Ему понравилось, как он умер.
Сначала Джим думал, что спешить не стоит. Можно было бы растянуть удовольствие. Но в итоге тот один выстрел оказался ярче и сильнее любых игр.
Пламя перед глазами чуть поутихло, и это было хорошим знаком. Вяло и слабо Джим подцепил носком одного ботинка задник другого и стащил его. По груди потёк липкий ядовитый пот. Он оставлял на коже глубокие бороздки, скапливался в язвах, которые, подсыхая, отваливались струпьями. Капли выступили и на лбу.
Сигюн нет, а змея — внутри него, она сочится ядом, который не собрать в чашу.
Остро, горячо, больно до онемения.
Театр он не сжигал, а мысленно минировал. Столько уголков, столько хлипких конструкций. Джим представлял, где заложил бы взрывчатку, где поместил бы растяжки. И на сколько метров стоило бы отойти, прежде чем нажать на кнопку детонатора.
Странно. Преподобного Эндрю Уорда Джим ненавидел пламенно.
А Уолли любил.
Эта любовь пришла, когда он увидел в глазах Уолли чудное, дивное осознание смерти. Ужас, надежда, отвращение, страх, отчаяние… Джим называл эмоции, которые видел, вслух. Так их было легче понять.
Уолли любил говорить: «Давай я покажу тебе влюблённую Джульетту, малыш». Это было бы смешно до колик, если бы из-под его брюха, лысины и морщин на самом деле не показывалась тринадцатилетняя девчонка.
Уолли был мелким, жалким человечишкой, когда ему доводилось становиться собой. Его бормотание, потные руки, бестолковые вопросы: «Тебе же приятно, Джимми?», — вызывали презрение и смех.
Но Джим любил его игру, особенно там, в полутёмной каморке осветителей. И Джим навсегда сохранил в памяти его последний спектакль, посвящённый ему одному. О, как он играл, когда верил, что может выиграть себе жизнь.
Яд, видимо, испарился, и пока змея не нацедила новую порцию, Джим избавился от второго ботинка и носков. Ступни тут же обожгло холодом, который, однако, принёс облегчение. Осталось всего ничего: брюки, трусы, рукава рубашки.
Но Джим уже понимал, что не успеет.
На смену жару постепенно приходил холод, тело немело. Рука застыла, неудобно подвёрнутая. И её теперь не сдвинуть.
Жалкий, слабый, глупый, омерзительный Джим.
Он чувствовал вонь собственного тела.
Фиксировал с предельной ясностью собственную беспомощность.
Если бы кто-то сейчас приставил пистолет к его виску, он не смог бы даже поблагодарить за оказанную услугу.
«Что скажешь, дорогой мой, избавишь мир от зла?» Мысль о том, как Александр дрожащими руками сжимает пистолет, как медленно, неуверенно нажимает на спусковой крючок, отдалась волной возбуждения. Но тело не отреагировало: временно оно стало тем, чем и являлось по сути своей, то есть бессмысленным куском мёртвого мяса. Репетиция смерти.
Александр отшатнулся бы в ужасе, увидев его труп. Уронил бы пистолет, даже заплакал бы, наверное. Потом ему снились бы кошмары. Навязчивые видения не оставляли бы его даже днём. Они сводили бы его с ума.
Да, это бы их сблизило.
Джиму было пусто и одиноко.
Голос в голове замолчал, и без него стало куда хуже, чем с ним.
Джим знал, что его глаза плачут.
Мир вокруг начал расти. Джим не видел его, но чувствовал, что стены делаются выше, диван — больше. Потолок исчез где-то за облаками, и Джим стал чуть больше песчинки. Может, не мир растёт, а он уменьшается? С логической точки зрения это было бы правильнее. Не увеличивать всё ради него, а уменьшить только его.
Часть сознания Джима оставалась почти что трезвой, и он мог думать о том, что это скоро пройдёт. Несколько долгих, утомительных часов, и всё пройдёт. Как проходило всегда.
Впервые приступ застал его в театре. Ночью. Когда Уолли впервые ушёл.
Однажды наступит последний приступ. Джим надеялся, что сможет понять, когда это произойдёт. После него уже ничего не будет: ни игр, ни планов, ни самого Джима. Он уменьшится до размера пылинки, его сметут и выбросят.