«По захоложенному маю…» По захоложенному маю, где рыжим почкам невтерпеж в зеленую одеться дрожь, иду и память обнимаю, и холодею на ветру, и выстываю, словно печь, но в памяти есть память рук с теплом твоих янтарных плеч. Иду и прикрываю веки, тебя за веками держу — меня, слепого, хлещут ветки, но я тебя не покажу, самим собой тебя окутав. Обыкновенным притворясь, иду, с ума схожу, как будто я вор, укравший в первый раз. Иду наедине с тобою, но вздох уже далече твой: приду в себя, глаза открою и не увижу ничего… «Он мне сказал: ее уж нет…»
Он мне сказал: ее уж нет. А я не мог понять. Шел белый снег из тьмы на свет и все хотел обнять. Мне молвила через порог, что полюбила вдруг. Я обернуться к ней не мог. Но вот замкнулся круг. И нет ее. А я живу и не могу понять, как смерть посмела синеву у дней живых отнять. «Свеченье глаз твоих…» Свеченье глаз твоих… Я был на что-то зол, — теперь уже не помню, – я пришел тебя встречать и приготовил злое, но все забыл и смолк на полуслове… На полуслове смолк – в меня вошло свеченье глаз твоих: сквозь сумрачное зло моей души проникло и легло в укроме самой, дожидаясь дня — вновь засветиться и простить меня… Свеченье глаз твоих, свеченье твоих глаз! «Снег падает, снег ластится…» Снег падает, снег ластится, на языке сластит. Зима в венчальном платьице — лукавый глаз блестит. Кому с ней быть сосватанным — с утра сойти с ума: уже под белым саваном лежит его зима. Новосибирск. 1965–1967 Целиноград. 1966 Перипатетика Веселая осень Поветрий осенних веселое дело! Листва на осинах совсем обалдела, и солнце в листве как бенгальский огонь, и знак на шоссе запрещает обгон. А я тороплюсь обогнать свои мысли, а я не боюсь уподобиться рыси, чтобы, в чащобе таежной играя, рычать и визжать, бытие выражая! По осени пестрой скорей за шоссе — на сказочный остров в лесной полосе. На рыжую хвою упав, отосплюсь и, может, усвою, зачем тороплюсь: консилиум сосен пусть оглядит и вынесет осень веселый вердикт! Рабочее утро Зимний рассвет — это свет недоспелый, хрусткий и белый. Это обочин огромность в сугробах и озабоченность машин снегоуборочных. Это деревьев нескромность в морозных оборочках там, за фигурами в робах, в пальто на ватине и в шубах. Это яблок бесшумных подобием – иней, выдыхаемый густо. Это воздух, набухший до хруста. Это я в эту облачность долю вношу: и дышу, и глаголю! «Любите осень…» Любите осень. Дождь любите. Со страстной грустью он асфальт исцеловав, со всех событий смывает суетность и фальшь. Предметы, принципы, природа и откровенней, и общей, и отраженья колобродят, отторженные от вещей. Любите дождь. Дожди – поэты, слепцы, снотворцы, плясуны, их песни петы-перепеты, а все кому-нибудь нужны. Точность Я в средоточье медленных событий, где распускание бутонов нарочитей, чем время зримое в тех пузырьках с песком, — по мигу лепесток за лепестком и за цветком цветок, другой и третий, — томительно рождение соцветий. Что деется с той женщиной цветущей: едва забылась над водой текущей, лицом и грудью к ней устремлена, как струями витая быстрина остановилась, – тут же ненароком та женщина летит к ее истокам. Не для моих и жадности, и лени такие тонкости в несчетности явлений, вниманию доступных в каждый миг, поэтому вперед и напрямик я корочу подробностей цепочки и говорю: – Весна. Взорвались почки. «Кого хоронят…» Кого хоронят? Человека?.. Труп! Над ним глаза сопливенькие трут. Умру и я какой-нибудь весной, и станет трупом то, что было мной. Исчезну я – все станет не моим. И труп, и имя – просто псевдоним покойника со смертного одра, чья до могилы бытность и игра. А гроб с покойником там с плеч долой: ему домой и остальным домой, и незаметно с каждым в его дом вкрадусь и я – запамятный фантом. |