«У Дома пионеров…» У Дома пионеров, проскрежетав по нервам, горит, горнит в руках у Рыжего, который горд, — горн! – Эй, Рыжий, дай побаловаться горном с охрипшим горлом! За мной не пропадет — найдется вдруг струя в дыханье горьком, которая по-детски пропоет. На шелковом пути
«Среди равнины…» Среди равнины торчат упрямо орлы на руинах дворца или храма. Палящий полдень, полынь да пыль, ленивому поддан ветру ковыль. Варан разъярен — ворохнулся бархан, звон-позвон-перезвон — идет караван. Несут купцы бород ножи, усов ножницы. Впереди – миражи, и грезится отдых на верблюжьих мордах, на горбах же – скопцы и наложницы. Э, эмир нашел, что менять на шелк! «Плыла пиала луны…» Плыла пиала луны, сочилась кумысом степь, и мучились валуны, оставленные толстеть. Причудливых теней провал — очерчивался привал. Немела монета луны, но тысячезвонна степь и тени иные вольны разбойничье просвистеть. Косились купцы на луну, ощупывая мошну. Бледнеет лицо луны — булатом сболтнула степь, в тени меж тюков пластуны, сладка степная постель — полынь, аромат, дурман… Проспал даже смерть караван. Безмолвие Ночь. Степь. Дорога. Здесь луну совсем недавно провезли, напросыпали, натрясли серебряную тишину. Идем как будто по луне, навстречу кустики встают, и ни словца — не узнают, идем вдвоем по тишине, Над степью серебристый флер, распространяемый луной, но мы идем ко тьме сплошной под горизонтом черных гор. Мир обновим там из костра, багрово-желтые мазки на живописные куски заменят скупость серебра, жесть алюминиевых лиц набрякнет кровью черепиц, свод неба рваные дымы начнут качать… Шагаем мы в ладу с безмолвием степи, вдруг приостановясь, поймем свое молчание вдвоем как недоступные стихи. Степь… «В гостях у линий и у чисел…» В гостях у линий и у чисел я почитаем здесь – учитель! — и за спиной сопенье глаз: восьмой мой класс. Исчерпав дело и суть вопроса, девчонка села. Все это просто, да разве ж серо! Мой класс – мирок, доска, мелок: – Стучи, милок! (чему подобно на стыках дробны и поезда, но косны, косны). Доска – нам космос, мел – звезда! Что делается Цветы на газонах шутами танцуют, и сердится шмель. Шатает дома и шатает деревья неведомый хмель. От ветра – ответ вероятный — в аллеях отсутствует сор, от ветра и грозные пятна уходят с небесных озер, от ветра и солнечный обруч под моточиханье и треск, пылая над крышами обочь, на свой возвращается трек. Откуда он, резв и приветлив, тот ветер? Да что за вопрос! Конечно же город проветрил качелей воздушный насос, где платья скрипучим маршрутом то лепят фигур горельеф, то вспучиваются парашютом, упружьями ног засмуглев. Не лужа, а сброшенный вымпел с высот – синева разлеглась, и жук, любопытствуя, выполз, выпуклый словно глаз. «Он жить любил грешно и жадно…» Порваны струны гитарные, порваны, Песни неспетые плавятся в памяти: – Вороны черные! Старые вороны! Что продаете вы, что покупаете? (Ю. Шпильберг) Он жить любил грешно и жадно, но все кончается однажды, и мир, который нажит, бунтует беспощадно. Вот щупальца пружинят под обивкой, стол виден плахой, плащ висит наживкой. Страх побежденный надвое расколот: предощущаем бритвы острый холод, и жарко сердце хочет биться. Все решено самоубийцей. Хотел он боль души избыть и боль и прошлое забыть, и бритва, что притягивала взгляд, вдруг греется о горло наугад… С самоубийцей этим я знаком, — желанье жить есть божеский закон, дающий волю пуле, и петле, — он в неутешном выжил феврале. |