Новосибирск. 1962–1966 Целиноград. 1965 Мыслечувствия «Я поделюсь печальной новостью…» Я поделюсь печальной новостью: из честности я болен совестью. Любви к тебе предаться не решился, вдруг разлюбить и тем предать страшился. Я мог бы этой честностью гордиться, но трусости нельзя не устыдиться. Над горькой размышляю повестью: как честность обернулась подлостью?.. «Есть печаль – густа, как в сотах мед…»
Есть печаль – густа, как в сотах мед или плач янтарный сосен жарких, есть глаза – как первый утлый лед в колеях, разведших осень в парках. Горесть, сладость – в сердце про запас нам, как для зверенышей игривых: медленно мигнул "павлиний глаз", ощетинив у щенка загривок. Но о том, что кончилась игра, осень объявления расклеит, и наступит пресная пора, и волчонок за ночь повзрослеет. Пусть дождем разбавится печаль — я утком втянусь в его волокна и поставлю глаз моих печать на твои заплаканные окна. Будет чем твои приправить сны, если станет вьюга "ю" мусолить, — ведь, наверно, хватит до весны вымерзшей на стеклах страстной соли. «На этом глобусе отвратная погода…» На этом глобусе отвратная погода, он отсырел в путине облаков. Я выжидаю время для похода в становище безоблачных богов. Могла бы быть посолнечней планета, взять на Меркурий, например, билет. Ничем не омрачается там лето, но без тебя нигде мне света нет. «Уже однажды был я слеп…» Уже однажды был я слеп: слепые слезы мочат хлеб, и хлеб тот рот слепой жует, и дрожь слепые пальцы бьет… Начало первое даря, пришло плечо поводыря — вело на трепетный огонь мою озябшую ладонь. Но ты, придя, не умолчала, что есть еще губам начало: твоим я научался телом, ваял его я в сердце – целым, сиятельным, объятным, милым, и знал – оно должно быть миром. Однако плоти есть предел, и я от ярости прозрел (до совершенства был я жаден), но свет и щедр, и беспощаден, а нищий мир – лишь разодет, и я отъял от сердца свет, и нет обиды, нет вины идущему из глубины. «Для выраженья чувств беру слова я…» Для выраженья чувств беру слова я: томлюсь, надеюсь, жалоблюсь, терплю… Пустое и порожнее сливая, единственным все выражу: люблю! Поверят ли: – А злость, а жажда мести, а нетерпимость, а презренье где ж, и, значит, не винительный уместен, а некий извинительный падеж? Перенесу хоть сколько операций — пусть ищет спецбригада докторов живую душу в нервном аппаратце! Душа как сеть, слова – ее улов, в том словаре (уже не удивлю) как сердце сотрясается: люблю! «О, археологи! Я гибну…» О, археологи! Я гибну! Я раб какого-то Египта, которого в раскопах нету, который занял всю планету! В Египте том, где жар и пламень, — я раб, я мотылек, я планер! Но так сперва. Я раб, я робок, я дрова: покорно я готов гореть — возлюбленную обогреть. Я раб, горю – теряю образ, пылаю – прогорают ребра, люблю и гибну – помогите!.. Не надо! Это я дурю. Огня властитель в том Египте — возьму от сердца прикурю. «Сырая осень…» Сырая осень. В запутанности рощ, среди осин и сосен трунящий дождь несносен. Твоя единственная прихоть — ты солнца ждешь. Я во вселюбьи слаб, чтоб крикнуть: – Остановись, дождь!.. «Вечерние часы…» Вечерние часы. Верченье цифр на диске телефона — твой вызываю образ, чтоб утро было добрым, или тебе трезвоном накручиваю нервы, или таким манером в тупик загоняю старенький паровоз любви. «И все простил…» И все простил. Ушла необходимость прозрачней дыма зимних деревень и вместе с верой в чувств неохладимость. И призрачен уже вчерашний день, когда не мыслил жизни я иначе — быть в целом мире лишь с тобой вдвоем. Тобой одной простор я обозначил и слышал бездну в имени твоем. Теперь не помню странные обиды, что нам с тобой не стоили седин, и горем мы с тобою не убиты. Но я теперь на целый мир один. И все простил. Ушла необходимость прозрачней дыма зимних деревень. Снегам не знать следов неизгладимых, но шапку все ж не сдвинуть набекрень. |