— А что о Родышевском, о Маркеле? Нут-ка…
— Откуда вам ведомо… — лопотал заплетающимся языком Зворыкин и все ниже и ниже опускал свою непутевую голову. — Радовался Иосия, что в тетрадях Родышевского писано то, что Богу угодно и всем православным. И надобно всякому человеку за оное стояти крепко. И, коли какой случай позовет, то и живота своево не щадить. А ежели кто костра ждет, то к мученикам причтен будет!
— Да это ж!.. — поднял было голос генерал и захлебнулся: не спугнуть бы этого простеца… — Тебе это, Гришенька, только Самгин сказывал или еще кто? Говорено всей братии или…
— Не упомню, все ли собирались. Первоначальника-то точно не видел.
— Ну и что чернецы?
— А они сказали: и мы за оные тетради смерть примем. Иаков, тот так и изрек: дай Боже, тому спасенья, кто о сем попекся и оные тетради написал.
Не ожидал Ушаков, что расскажет Зворыкин столь важное. А всего-то и делов: остановили давеча Гришку у пыточной, потом завели на минутку… В очаге огонь весело выплясывал, набор разных щипцов на длинных рукоятках поблескивал, кровь под дыбой еще не застыла, не почернела — умирала тихо…
«Пожалуй, самое главное выложил!» — радовался генерал и опять упрашивал:
— Давай, миленький, давай, что там еще. Я скоро тебя отпущу… Григорий был рад-радешек, что его наконец-то серьезно выслушал генерал, что он готов отпустить его из Тайной…
— Он же, Иосия…
— Яков Самгин!
— Ну да, Яков… Говорил о Прокоповиче, называл его ересеводителем. Порицал за то, что не любо ему наше священство. Он же, Самгин, сказывал мне, что ныне иные знатные наши персоны в научении странном, с уклонами. Одни нахваляют римскую, а другие люторскую церковь, и все это из угождения немцам…
— Еще, еще, миленький…
— А напоследок изъяснил Иосия отягощение народное. Тирански вельможи собирают с бедного своего подданства слезные и кровавые подати, употребляют их на объядение, пьянство и разные потехи. А на все это иноземцы и государыню наущают…
— А ты, дворянских кровей, соглашался?!
— Молчал… Кричал Иосия о здешних иностранцах, что не брегут они о нашем мужике, хуже собак почитают. Пропащее-де наше государство! Случился тут рядом Сильвестр, монах же. Он сказал: Бог милостлив, а при падении… будет и восстание, да еще такое, что паче прежнева…[66]
Зворыкин замолчал. Крупный пот покрывал его бледное изможденное лицо. Серые глаза потухли. Он едва не падал с лавки.
— Все сказал? Никово не оболживал — смо-отри-и…
— Все, как на духу!
— Увести!
Зворыкин шел впереди солдата и спотыкался.
Андрей Иванович сцепил ладони на столе, уперся взглядом в какие-то застенные пределы, с испугом думал о России. Да и о себе тоже. Монахи и те видят немецкую пагубу — всем она давно поперек горла! А самого-то судьба какова? Слева — палочье немецкое, справа — свой, русский, батог… И какой будет первым взнесен карою Божьей над головой сыскнова генерала? Ой, не оступиться бы где ненароком…
Не оступился Андрей Иванович по службе, смертельных врагов себе не нажил, верно служил царям. Потому-то после и был награжден графским достоинством.
Достиг степеней известных Ушаков, но мало радовали они новоявленного графа. У палачей тихой, спокойной старости не бывает…
Глава одиннадцатая
1.
По бумагам Московской Синодальной канцелярии Ушаков тотчас определил и возможную меру вины каждого из одиннадцати монахов, привезенных в Петербург. Запугав пыткой Григория Зворыкина, он вытряс из него все. Дело, как писал из Москвы С. А. Салтыков, точно замыкается на Якове Самгине.
Генерал на первом допросе, как бы невзначай, подкидывал Самгину то одни, то другие слова из показаний Зворыкина, но Яков делал вид, что не понимает о чем идет речь. Тогда Андрей Иванович отправил противленца в пыточную. С улыбкой напутствовал: кнут не свят Николай, а истину скажет…
В маленькое окошко пыточной едва проникал свет сумеречного зимнего дня. Сальные свечи в шандале освещали лишь край стола, где шуршал бумагами писчик.
Самгин успел подивиться, как скоро просунули его руки в хомут с пришитой к нему веревкой и ловко вздернули на дыбе.[67] Давним навыком палач просунул между связанных ремнем ног его сухое бревно, опустился одним коленом на него и стал осторожно прислушиваться — «чувствовать».
Все разом оборвалось в Якове. Дичайшая боль мгновенно замутила его сознание, и он уже не слышал, как хрустнули выскочившие из предплечья руки. Палач увидел вскинутую пухлую ладонь Ушакова, его брезгливое лицо с оттопыренными губами и отнял ногу от бревна. Самгин не кричал — тянул дикий непрерывный скулеж.
— Будешь ты говорить? — ласково спросил генерал. — Отвечай без умедления и запирательства?
Яков Самгин перестал скулить, прохрипел:
— Неча мне говорить.
— А Гришку Зворыкина мы привели к языку — все после плетей выложил, — опять же ласково врал Андрей Иванович. — Многонько нами дознано…
— Не пожалели молодшева, ка-аты… — сплюнул Яков.
— Пять плетей для началу! — вскинулся со старенького вышорканного кресла Ушаков.
Палач привычно хлестал с оттягом. Из синих полос тела брызнула темная оскорбленная кровь. Яков безжизненно обвис, кровь залила очкур штанов. Свистел и тяжело впивался в изодранную спину кнут заплечных дел мастера.
Сколько ни вопрошал от стола Ушаков, бывший монах «закусил удила» — молчал.
— Сними, водой ево, водой!
Самгина бросили на слежалую солому в углу, облили водой из деревянной бадьи, но он и при этом не подал признаков жизни.
— Оклемается! — скорей себя бодрил Андрей Иванович.
— Такова не скоро проймешь… — покривил губы здоровенный палач. — Зла в нем много.
Через несколько дней, пока других монахов допрашивали, Якова подвергли пытке на дыбе опять с той разницей, что закладывали в тиски большие пальцы рук и ног и свинчивали эти тиски. Монах не вытерпел долгой страшной боли — изнемог и после «роздыха» начал давать показания.
…Глаза монаха горели злым огнем. Это удивило высокого следователя — он побаивался тех, кто после «изумления» — потери сознания при пытке, представал перед ним с такими злобными глазами, кто уже торопил смерть.
Надлежало покамест тушить зло увещеваниями:
— Ты чево кричал «слово и дело», коли знал, что Гришка Зворыкин напраслину на себя возвел? Тоже с дуру?! Эх, ма-а… А теперь отвечай: тетради Родышевского, церковную службу юродивому под застрехой у себя в келье прятал — это тож по недомыслию? А зачем дуплянку со зловредными бумагами Зворыкина под алтарь церкви велел прятать. В лесу живете — неуж схорону путнева не углядели — ну, простецы!
— То и простецы, что дурнова замышления и в голове не держали! — угрюмо отозвался Самгин. — А упрятал тетради и бумаги, чтоб молодым и новоприбылым чернецам на глаза не попадались.
— Пусть так! Но ты же тетради Родышевского заставлял переписывать молодых — это как? Ты же и их в беду ввергнул! Теперь особь статья. Посягнул ты на монаршую честь, когда на лик государыни хулу изрыгал. Да тебя только за это предать казни надо, чтоб другим не повадно было. Хоша бы Зворыкина ты не впутывал в беду.
В Якове еще не утихло зло противу Зворыкина. С него же, отступника от веры, зло-то кругами пошло…
— Не такой уж он и простачок, Гришенька, как себя показывает.
— А скажи, — осторожно потянул ниточку допроса Андрей Иванович. — Этот монах из Саровской, Аркадий… Тот, что прежде придворным портным у царевны Марии Алексеевны…
Самгин не успел уловить подвоха.
— Ево, по старости, отпустили в пустынь. Наслышан был о сторогости устава Саровской, вот и пришел.
— Гол как сокол… Без всяких пожитков? Бумаги только имел при себе…
Яков побледнел, ужался, его длинные седатые волосы упали ему на лицо. Догадался: Гришка объявил!