— Написан образ был святыми апостолами в пятнадцатом году по вознесению Господа нашева Иисуса Христа… А Корнилий — искусный, можно сказать, пресловущий изограф, видел я икону — чтима она в Арзамасе…
— Передай Павлу наше благословение! — Мария Алексеевна была благодарна, что Иоанн поддержал её разговор об иконе. — Да, вот ещё что… Ведом нам иеродиакон Иосия, что теперь в Симоновом монастыре. Рождён он в Елатьме, тамо близко от твоей пустыни. Очень желает жити поближе к своей отчине — возьми его за нашим ручательством. Он сыщет тебя, ты ведь постоем в Новоспасском. Ну, будь твоя братия нищелюбива! И благослови меня…
Счастливым возвращался Иоанн в Саров. Пещерную церковь освятили 30 мая 1711 года.
Глава восьмая
1.
Пока Иоанн обживал Старое Городище один, просвещал раскольников заволжских, устраивал монастырь — долгие годы Господь испытывал верного раба своего в нём самом. Теперь же испытание строителя начались в общежительной обители, и Божье тягло стало более тяжелым. Кто многая на себя взял, тот и претерпит многая.
Весна 1712 года в России выдалась ранней, долго стояло бездождие, в мае начались иссушающие жары.
Сосновый бор, что окружал пустынь налился густой пахучей смолью, никли долу и увядали и без того жидкие травы, под ногами жёстко хрустел плотный беломошнник. Со Старого Городища улетели куда-то птицы, и смутная тревога захватила монахов. С тихой мольбой в глазах посматривали они на выбеленное жарой палевое небо, на какое-то осовелое солнце — старые прятались днями в подземных кельях и только в поздние дымчато-красные вечера приходили к Сатису или Сарове посидеть у прохлады проточной воды.
Говорили о могущих быть пожарах.
— Слышал я примету: брось белого голубя в пожар — скоро сгаснет огонь, утишится.
Феолог вспоминал:
— В недавнем — седьмом году, в летось же, загорелась в Арзамасе крепостная стена. Так-то весело побег красный петух поверху, по обламам…[46]
— Много огонь слизнул?
— Да, многонько. В городу и дома посадских прихватило. Воевода ворчал: не татарские времена… Какая уж такая нужда в нашей крепости — маята одна! Срыть бы её вовсе. Гниль, а не стены, сколь казны на поддержку трухла тратим…
— А ежели не дай Бог, полыхнут леса? — пугались монахи.
Чего опасались, то и случилось.
Однажды проснулись, взглянули на небо, а его уж сизой хмарью затянуло, воздух затяжелел и гарью круто пахнуло из глубин леса.
— Не нанесло бы на нас, братия…
— Огню да воде Бог волю дал.
— Мати Пресвятая Богородица, оборони, отведи, — слышались молитвенные голоса.
Иоанн приказал налить логуны водой у храма и келий.
Но что там логуны противу поднявшейся стихии!
Двенадцатого мая поднялся с темниковской стороны ветерок, длинная дымная наволочь загустела, ближняя боровина посинела от наносной хмари, и уже явственно запахло горелым чадом.
На другой день верховой ветер усилился, росчисть на Старом Городище ещё больше наполнилась дымом, потом в хвое увиделись просверки огня, рванул ветер и вершинный огонь с голодным рёвом завыплясывал по вершинам ближних сосен. Там и сям затрещал сушняк, в дымном смраде вспыхнули давно иссохшие мхи и травы, пламя пронырливыми рыжими лисами заметалось между старых деревьев, длинными языками потянулось к ограде, келиям и поленницам сухих дров.
Как пожалел Иоанн, что оставил сосны близ жилья, да и церкви — о красоте, о прохладной сени думал…
Занялась ограда с угловыми башнями — заострённые вверху сосновые стояки стен, облитые в недавнюю жару наплывами светлой смолы горели, как свечи. В огне истаивала и скоро обрушилась надвратная церковь во имя архистратига Михаила, только что приготовленная к освящению.
Монахи чёрными птицами, с кашлем, метались от кельи к келье, спасали жалкие свои пожитки, кто-то, припав к земле, истово молился.
Хваченный где-то огнём, подбежал Дорофей, глаза его побелели, рясу в двух-трёх местах прожгло углями. Закричал, на чёрном от копоти лице страшно виднелось красное нутро кричащего рта.
Наконец в шуме и треске, Иоанн разобрал: из его покоя иконы, книги и бумаги вытащили и унёсли в пещеру. Скот отогнали к Сарове…
Чёрные ошметья копоти — горелой листвы берёз метались на поляне перед церковью.
— Всех сюда-а! — кричал Дорофею Иоанн.
Дорофей, подняв подол рясы, убежал к чернецам. Первым явился Иосия. Кинулся открывать двери церкви, первым вынес и подал Иоанну храмовую икону. Прибежали другие монахи, стали выносить иконы, книги и облачения…
Огонь наконец стал опадать на Старом Городище и в границах монастыря. Церковь, заступлением Богородицы и руками чернецов не сгорела, хотя юго-восточную сторону и тронуло-таки огнём. Не будь рядом Логунов с водой, монахи наверняка остались бы без храма.
Опомнились, отдышались только к вечеру. Иосия — искусник в рыбной ловле, скоро сварил у Сатиса уху. Хлебали без хлеба — хлебня и поварня сгорели.
Ночью пошёл благодатный дождь.
К утру хмарь пожарища отнесло в сторону, небо очистилось и голубело, кажется, как никогда.
В утреню монахи отслужили в подземной церкви благодарственный молебен: церковь, храмовая икона — самое дорогое не пожрал огонь, а всё остальное да устроится…
Иосий, оказывается, ещё до службы сбегал к мельнику Онисиму, принёс две ковриги чёрного хлеба и плошку постного масла — позавтракали на зелёном бережке у самого Сатиса.
Иоанн встал от котла первым, качнулся перед сидящими монахами. Он чувствовал, видел: чернецы ждали его слова.
— Пожерты огнём труды наши. Но не унынием жив молитвенник Божий, а духом творения. Будто знали царевны, когда простерли они богатую милостыню, и мы имеем вторую церковь… Завтра поеду в Арзамас кликать свободных топорников, а ты, Дорофей, в Кремёнках охочих мужиков собери — начнём рождаться из пепла. Да скажи: в плате сойдемся, не обидим…
…В этом году пришлось съездить в Арзамас — ещё раз позвало дело, а потом и в Красное попросилась душа, своих попроведать…
Петровки… Палючее солнце, а небеса сини и по этой бескрайней синеве недвижно стоят снежной белизны облака и смотрятся в притихшую от жары Тешу.
Днями холщовая Русь убирает сено.
Работал на лугу Иоанн с родителем, сестрой и ее мужем — тихим мужиком нескорым на слово. Нынче кончили стоговать и пришли домой раненько. Теперь вот отец и сын, перепотевшие за день, сидят на низеньком крылечке и осторожно пьют хлебный квас.
Фёдор Степанович стар. Длинные седые волосы, обычно заплетенные в косицу на затылке, сейчас распущены: мягкие прядки густо облекают его длинное сухое лицо, в глазах устоявшаяся печаль: овдовел недавно и вот, потерянный, как-то разом усох, замкнулся и сына, своего любимого большака, встретил вчера без прежней радости.
Старый причетник медленно тянул из деревянного ковша, искоса поглядывал на сына: сорок два года — строитель нового монастыря, знаемый в патриархии, вхожий в Верхний терем к царевнам… Однако, не живёт ли в нём, не точит ли его червь сомнения?
А сын, легко потягивая квас, чему-то своему улыбается. Лицо его светло и ясно, и седая широкая прядь над лбом даже красит духовное лицо. Густые усы, борода в какое-то мгновенье кажутся родителю чужими, ненужными и не верится старому, что это его чадо кровное.
Фёдор Степанович осторожно спрашивает, чтобы больше не думалось, не мучило это давнее в нём сомнение:
— Не к миру я тебя обращал с отроча, а к церкви поворачивал. В Введенский ты сокрылся… После не восставал противу отца нутром, не жалел, что в черную рясу облекся?
У сына, прозревшего на многое, давно был припасен и на это ответ:
— Ты меня, батюшка, силом не неволил — я сам! Я был призван в видениях… И ещё Сергий Радонежский меня трудником спасения определил в пустынь. В скиту, на одинокова, находило всякое. В жару, в язвах лежал-мучился, и, конешно, соблазнялся мирским. Мно-о-гим манил меня нечистый. Но, благодарение Богу, перемог, отринул все наваждения, все соблазны и не пал — восстал!