Батюшка с кротким, навсегда печальным лицом тюремного служителя, кивал головой в легком венчике редких седых волос вокруг маленького, почти детского личика.
— Дойдет твое письменное слово, отче, несумнительно. И, понизив голос до шепота, повторил сказанное узником: — Купцу Серебрякову, что здесь у Сенной. Ужо передам!
…В эту ночь ему полегчало так, что он как-то обостренно почувствовал, что еще жив, что сидит узником мрачного застенка. А ведь для него уже давно смешалось суточное время: держалась ли за высоким зарешеченным окном светлая глазница очередного дня, серая всегда сырая муть позднего вечера, или ночная тяжелая темень с давящей глухой тишиной. И не помнил он о времени даже тогда, когда молчаливый служка приносил грубую, скудную еду и кружку холодной воды оттуда, из мира.
В эту самую ночь на какие-то короткие минуты в голове нежданно проступила ясность, будто чистая, сверкающая лазурь высокого неба вдруг выпросталась из плотной заволоки черных неоглядных туч. И нечаянной, мгновенной радостью вспомнилась своя пустынь в Сарове с высокой колоколенкой храма, архимандрит Павел из родного Арзамаса и томное личико той далекой Улиньки в светлом опоясье распущенных им волос… А каменная крепь его узилища зримо проявила широкое парное лицо от словесной натуги, лицо фискала Андрея Ушакова в его сивом затасканном парике.
Слишком многое разом обступило Иоанна, многое овладело им. Он давно приступил к короткому определению затаенной своей мысли, что и сейчас напрашивалась облечься нужными словами. Пугала мысль, пугали, оказывается, уже готовые сказаться слова из заветного заклада. Но будут ли даны ему еще хоть короткие минуты вот такого просветления, хватит ли сил предать огласке обмысленное. Нет, не должно пугаться явленного слова! Раз оно сказано, его уже не удержат никакие внешние запоры — услыши же мир православный и вонми!
Тогда, в допросной каморе Ушаков лицом своим, вялыми словами, всем своим нутром явно винился не перед немощью представшего перед ним старика, но перед ангельской сутью монаха, правдой его слов. Да случись на тот час даже и сам царь в каморе… И он, поприжав бы гордыню, тож клонил бы свою повинную голову перед служителем Бога… Начал-то Алексей «тишайший», подзабывший, что и он ходит под Всевышним, а уж сынок-то его, Пётр, то и дело попиравший церковь и священство, кровью и огнем довел раскол народа до самого предела… Не знал, а если и знал он, то попирал в себе слова апостола Марка: «Если царство разделится само в себе, не может устоять царство то; и если дом разделится сам в себе, не может устоять дом тот. И дом свой разделил первый император, когда сына родного отдал на смерть, когда и духовное единство народа разъял…»
Как тот оглушающий гром далеко-далеко валом катится по поднебесью, так и зло распада души народной ярится долгими годами — прокатится оно разными, все более страшными бедами для России. Церковь по себе, царь — до императоров дожили — по себе, и не едино тело, не едина душа и сила. Чем же будущие венценосцы станете одолевать врагов своих, кои всегда у границ православных. И останется несчастный царь-государь одиноким слабым столпом никакой беды не уймёт, и легко будет повержен врагами… Страшная конечная поруха забеснуется вотчине. Слышите, слышите?!!
Внутренне взволнованный до предела, Иоанн утомился.
Он подумал, сказал или даже прокричал свое — не все ли равно. Послушные еще уста вознесли его мысли, его слова, а как откроет завтра ключник железную дверь камеры умирающа — ринутся они коридорами, другими отпертыми дверьми на волю, а там воспримут крик его души токи воздушные и полнота тревоги монаха найдет души многих умных людей…
Иоанн не успел подивиться, испугаться, ужаснуться своему провидческому прозрению на судьбу дорогого Отечества — храни его, Господи, храни!.. Тот лазурный свет высокого православного неба разом погас и тотчас померкло в старой голове угасающего монаха, и опять наволочь полузабытья объяла его, как цепко, навально держал петровский Санк-Петербург тяжкий мрак этой долгой северной ночи…
Он умирал от истощения.
Уже отказывало сердце.
И настал день, когда Господь сподобил его принять напутствие Святыми Тайнами.
Знакомый священник, все с тем же грустным лицом, согласно покачал легонькой седой головой. Свершил обряд и успокоил разрешительной молитвой: «Господь Бог Иисус Христос по благости и щедротам своего человеколюбия да простит тебя чадо, Иоанн, все твои грехи, я же, недостойный иерей, Его властью мне данной, прощаю и разрешаю тебя от всех твоих грехов, во имя Отца и Сына и Святого Духа. Аминь»!
Батюшка, свертывая епитрахиль, склонился над притихшим Иоанном и прошептал:
— Передал я твое Серебрякову. Скорбит он душой о тебе.
Остался один. Теперь, умиренным, он окончательно простился с земной жизнью, теперь уже ничто не связывало монаха с ней.
…Он лежал с закрытыми глазами долго, опять не знал ночь или день в столичном граде — ждал последнего для себя и дождался: увидел то давнее, что явилось к нему чудным видением еще до ухода в Введенский монастырь: икона, сама ли Мать Пресвятая Богородица сошла с небес, стоит она на белоснежном облаке, а потом тихо так опускается над ним и зовет к Себе…
И разом кончилась та тяжелая предсмертная тоска души, дух его более не томился, не страдал, куда-то избылось ощущение присутствия сени смертной, плоть затихла, он терял память о ней…
Иоанн вздрогнул, почувствовал, как потеплело у него в усталой груди, но потом наступило странное затмение и, очнувшись после этого, чернец окончательно освободился от бренного тела, весь устремленный в иные пределы.
В его последнее сознание ворвался какой-то яркий неземной свет, и он увидел себя вознесенным на высоченную белую колокольню — колокола мягко отливали чистым золотом и слышался тонкий нарастающий звон этого золота.
Он не узнал колокольни — увидел себя со стороны в белом широком облачении с воскрылиями.
…Захватывающая неземная радость рвалась в зовущую высь голубого неба. Угловые основы верха колокольни куда-то разом поплыли назад и растаяли, теперь теплая ветровая сила подхватила его — не то старца, не то давнего-давнего золотоволосого мальчика с большими светлыми глазами и понесла над изумрудной зеленью приречных лугов, над васильковой лентой родной Теши — он узнал ее! а потом и над темной синью такого знакомого соснового бора, знакомой поляны, родной пустынской церкви… Была ли под ногами какая твердь — он ни ног, ни тверди не чувствовал, взмахнул руками, белые, упругие воскрылья подчинились его взмаху, и захватила неизреченная радость полета, которого он так ждал когда-то давным-давно еще в босоногом детстве, и видел во сне.
Необъятная, теплая голубизна легко развернулась перед ним и понесла туда, к горним пределам.
Громко, победно звонили вослед золотые купола.
Где-то совсем близко ворковали счастливые голуби…
Кончились земные временные скорби подвижника. Он преставился в жизнь не стареемую для получения венцов и почестей небесных.
Иоанн умер 4 июля 1737 года, ему шел шестьдесят седьмой.
Над бездыханным телом священник сказал:
«Праведницы хотя и муку примут в мире, упование же их бессмертия исполнено; и вмале наказаны бывшие велико облагодетельствованы будут. Потому Бог искушал их и обрел достойных себе, как золото в горниле искусил их и как всеплодие жертвенное приял их».
Первоначальника Саровской пустыни тихо предали земле на погосте ближайшей к Тайной канцелярии церкви Преображения Господня, что в Колтовской слободе. На этом кладбище в то время хоронили государственных преступников.
… Михаила Серебряков дознался, где упокоился его славный земляк, и долго ходил на место скорби, поклонялся праху монаха и раздавал милосердную милостыню на помин раба Божьего Иоанна.
Глава двенадцатая
1.