— Это новгородец, Феофанушко, мнит так. Неймется ему, все-то врагов выискивает да государыню на них наускивает. Ну что это за верховный пастырь, который то и дело своих пасомых к дыбе толкает — обмысли-ка, генерал!
— Блюдет государственные интересы!
— Ему бы Божье соблюдать с тщанием. Не бери греха на душу, не отягощай совесть, Андрей Иванович! Какие мы мятежники, какие поджигатели?! Что Лопатинский, что Родышевский — они, повторяюсь, о православии ревнуют, о главном нашем! Ты же русский человек, нашей церкви, генерал. Обмысли-ка все до тово кореня истины — это тебе яко пастырь, сана не лишенный, глаголю!
Было, было! С годами все чаще задумывался Ушаков, все чаще кричала в нем укорная совесть и боли страдающей уже души. Вот и сейчас, уткнувшись в бумаги, забыв о монахе, выговаривал себе эту боль.
Почти двадцать лет прошло, как он, Толстой, Румянцев и Бутурлин задушили царевича Алексея — хотел, хотел того батюшка Пётр, а то разве бы посмели они… Душегуб — вот кто ты есть, дражайший Андрей Иванович! Ну, а кроме царевича, сколько за два десятилетия замучил ты в застенках народу разных чинов и званий, когда производил «кнутовое исследование», когда увечил людей на дыбе со встряской, приказывал травить спину, кнутом истерзанную, солью, жечь огнем… А скольких отправил на лютые казни, угождая трем венценосцам и высоким чинам, теперь вот немцам… Устал, устал от запального рвения вот тут, в этой преисподней. Да, изнемог, точно отяготился страшными грехами, отбывая свою жуткую пожизненную повинность… Теперь вот саровские и берлюковские монахи… И дела-то почти никакого нет, но упыри. Жаждут крови!
Генерал не сразу обнаружил себя в каморе, не сразу услышал голос Иоанна, а тот продолжал:
— Не усовершай зла! Коли и вправду какая вина на саровских — вот он я! Пытайте, казните! А чернецов моих верните назад в пустынь Богу молиться. И пусть радуется Прокопович, что меня, православного, поволокли на плаху или в Сибирь…
Андрей Иванович попытался, как прежде множество раз, оправдать вседневные труды свои тем, что неволен, что исполняет он высочайшие повеления, но глубинная, неподкупная совесть неизменно и сейчас напоминала, что чаша его грехов без останову тянет вниз и вниз…
— Отче… — Ушаков с трудом подавил в себе страшные мысли. — А ведь я тебя, пожалуй, и порадую. Прокопович-то, Феофанушка-то — помре…[78] Что мнишь? — генерал так и впился своими зоркими глазами в лицо Иоанна. — Ну-с…
И малой тени радости, «живства» не узрил генерал в бледном лице монаха.
— Господь ему судья! — Иоанн перебирал четки, они сухо постукивали в могильной тишине каморы. — В животе человека Бог волен — помнить надлежить нам об этом. О Прокоповиче же скажу словами аввы Фелассия. Речено им: «Мнящийся быть мудрым ум, есть облако безводное, носимое ветром тщеславия и пустой гордости». Вот и Феофан: всю жизнь метался, какую веру выбрать — тщеславился, прихоти свои бессчетные ублажал. А еще-то что? Светильники православия гасил. Нет, не будет он почитаем в народе нашем!
— Ты бы полегче, мних! — почти взмолился Андрей Иванович. — Ведь и тут стены слышат…
— Тебе видней! — Иоанн распрямился на стуле, забыл о четках. — Не стращай, генерал. Монахам ли страшна смерть! Нас Бог призреет обоч Себя. Что меня касаемо — на краю могилы стою. Пусть боятся геенны распинатели. Кто у маммоны в услужении…
Ушаков понял явный намек, вскочил с кресла, рявкнул в дверь, позвал служивого.
Тотчас явился солдат.
— Увести!
Оставшись один, генерал обнаружил, что он вспотел, испугался: с чего бы это? Он устало вышел из-за стола и бодро поспешил к заветной шкапе со штофом водки. Пил Андрей Иванович теперь очень умеренно, а прежде… однажды, еще в царствие Петра Великого, опился на праздновании спуска корабля на воду. Так, времена были между прочим и всепьянейшие!
6.
Он выпросил лист бумаги и чернил.
Припал к листу как к бесконечно дорогому: бумага всегда для него больше чем бумага. На ней ведь писано и печатано явлено Слово Божие, видение человеком окружающего мира, на ней запечатлены века истории, жизнь великих людей и трепет отдельных человеческих сердец…
Иоанн вспомнил о своей библиотеке в пустыни, о своих рукописях. Жаль, как жаль, что не брать, видно, более ему в руки своих книг, не услаждать себя тихими вечерами чтением великих, непреходящих мудростей Святого писания, мыслями святых отцов церкви, житиями святых светочей православия… Как хорошо, что отдал сестре Кате житие Сергия Радоженского — в народе, в простом народе надлежит быть сей книге — явятся и еще на Руси вожди духовные…
Вдохнул в себя запах толстой голубоватой бумаги: в запахе слышалась знакомая сырая прель застенка, а еще и острый дух трубочного табака караульных солдат. Странно, но табачная смоль поднимала воспоминания о воле… А не сидеть ему боле в своей обители над чистым листом, так много сказать бы надо.
Писал долго: кончался май, свет в глубоком косящем окне держался допоздна. На удивление скоро уставала рука, казалась как бы чужой. Это письмо, а точнее заповедание попросит отослать строителю Дорофею с братией. Что же легло на лист: братия, непопустительно блюдите принятый устав — он основа монашеского общежития. Пребывайте в мире и братской любви, безропотно несите принятые послушания и будет дано вам… Живите, возлюбленные высоким небом Господа. Не падайте духом: Христос — это радость, которая покрывает всякую скорбь. Не предавайтесь унынию: идет Божие смотрение о нас, смотрение о православной России. И храните уже добрую славу своей обители на страдомной саровской земле…
Иоанн несколько раз перечел написанное, повздыхал над помарками и успокоился: успел в ясном уме сказать напутное слово своим духовным чадам. Одно пощемило сердце, что не увидит он сам-то боле литых саровских сосен, взнесенного над ними креста монастырского храма, не увидит Арзамаса, родного Красного и остатних родичей в селе он тож не узрит…
Почти четыре года провел в заключении Иоанн.
Кормили скупо. В 1735 году выдавалось узникам Тайной кормовых денег: Маркелу Родышевскому, иеросхимонаху Иоанну, иеромонаху Ефрему, иеродиакону Боголепу и Феофилакту, крестьянам — братьям Максиму и Ивану Шелягиным, Александру Яковлеву — по три копейки на день. А расстригам Якову Самгину, Кучину, Викторову и Георгию Зворыкину по четыре копейки. Остальным колодникам: Протопопову, Родиону Никитину, Носову, Ивану Яковлеву, Роману и Ивану Никитиным, Барсову и Авраамову, причастным к делу, по две копейки на день. Позже и Иоанну урезали довольствие до двух копеек.[79]
Кончилось определенное Промыслом Божиим время испытаний подвижника веры и благочестия. Каждое утро и вечер на молитве стоя, Иоанн просил прощения у всех саровцев и берлюковцев — у тех, кто попал в Тайную и нес жестокое испытание.
Навязывалось прошлое, криком кричала неуемная память и почасту приводила к тихой печали: сколько же трудов и разных горестей пало на черного монаха, сколько разных невзгод, скорбей и туги сердца! Тяжким выпал для него ярем Господень… Однажды едва подумал об этом, тут же вспомнились слова из Евангелия, и он порадовался им, их спасительному смыслу: «Возьмите иго Мое на себя и научитесь от Меня, ибо Я кроток и смирен сердцем, и найдите покой душам вашим ибо иго Мое благо, и бремя Мое легко», «Легко, легко!..» — вскричала согласная душа и пусть смерть является в это узилище — слава Богу за все! Он подивился, как изначалу долго не мирился со своим заключением, с камерой, с тем унизительным своим положением затворника по людской злобе. Но теперь-то он знал: эти его страдания — они последним испытанием Господним, который возлюбил своего верного слугу! Недаром же сказано: «Многими скорбями подобает нам внити в царство небесное».
Иоанн упросил приходящего священника отправить оказией, с верным человеком, присылку в Саров.