Как вот не помянуть человека добрым словом. Ведь это Масленков надоумил о земле ещё тогда, когда приезжал на освящение церкви в Саров. После весёлого, долгого застолья посидели рядком на лавочке, и начал разговор Иван Васильевич так просто:
— Тридцать десятин у тебя — невелика с них разжива! Ты вот что, Иване. Прирасти земельки, пока на всё это лесное богатство дворянство алчное лапу свою не наложило. Ты успей! Не тебе мне сказывать: монахам, как и всем прочим, земля Богом положена от веку. Торопись, друже, опереди иных, не останься на бобах!
За Спасским монастырём, под горой, в знакомом доме встретила хозяйка. Узнала, всплеснула руками, а потом уронила голову на ладони и тихо заплакала, долго вытирала скорые вдовьи слёзы.
Пригласила присесть в горнице, села сама.
— В хворости, в неможах, уж на последе… — вспоминала старушка, — Иван Васильевич прощальный поклон тебе, отче, передал. Осиротели мы в ничтожестве своём…
И скорбная вдова в тёмном летнике и чёрном повойнике опять заплакала.
— Полно, полно, матушка! — мягко утешал Иоанн. — Иван Васильевич старался жить по заповедям Божьим, чтил церковь, благотворил многим. Да он украшал саму жизнь, и место своево обитания…
— Проститься-то пришли — вся улица полна была… Святой отец, Иван Васильевич отказал тебе старую книгу и кошелёк на поминование, на нужду ли монастырскую. Погоди-ка…
Старушка вернулась из внутренних покоев с холщовым свёртком и мешочком из красной арзамасской юфти с ременным шнурком.
— Прими вот… В книге грамотка для тебя писана. Да что я, старая. Мой хозяин тебя всегда за стол вёл, подчивал…
— Сыт я, матушка! Как нито вдругорядь. Слышал, в храме Ивана Васильевича положили?
— Угодили его душеньке!
…До вечерней службы ещё далеко. Иоанн дошёл до церкви Рождества, попросил сторожа открыть двери храма.
Длинные полотенца приглушённого света круто падали из высоких окон на чистый деревянный пол, упирались в красную домотканую дорожку, что тянулась от притвора к амвону. В молитвенном полумраке кой-где поблёскивали оклады икон, мерцали золотом резная вязь царских врат и золочёный крест вверху.
Иоанн зажёг свечу перед образом Смоленской Божией Матери — эту икону Масленков недавно преподнёс своему приходскому храму, помолился об упокоении раба Божьего Ивана и, подойдя к западной стене церкви, на каменной доске прочёл:
«Лета 1712, генваря 17, на память преподобного Антония Великого, в 7 часов нощи, преставился раб Божий арзамасец, посадский человек, Иван Васильевич Масленков и погребен бе зде».
Монах в чёрном стоял, опустив голову, с грустью думал, как часто — всё чаще с годами приходится скорбно вспоминать то одного, то другого, то третьего, с кем сводила земная плачевная юдоль. Катючее время уносит всех и вся…
Вспомнилось — давно ли, в третьем году века нового, честен муж Масленков жертвовал от нескончаемых щедрот своих на этот вот храм, в котором теперь и положен на вечный покой. И давно ли с родителем своим, Василием Григорьевичем, поднёс церкви обложенное серебром напрестольное Евангелие…
Иоанн не заметил, как заговорил вслух:
— Ты все, друже, управил, всё успел… Дом твой не пуст, призревал нищих и убогих, был соучастником во многих градских делах — долгой будет о тебе в Арзамасе память![52]
Вышел из города через Настасьинские ворота — надо было побывать в часовне родной Саровской пустыни. Часовня с подворьем стояла в конце съезда у Тёши.
…За Выездной слободой, на развилке дорог, поставил, зажёг свечу в голубце у иконы на «стрелецком кресте», помянул казнённых, раздумчивым, печальным неспешно зашагал в родное Красное.
4.
Он уже собирался уезжать из Москвы.
Дело управил: ещё один кадомский помещик, живущий в первопрестольной, махнув рукой, уступил малые десятины своих окраек близ Саровы. Как, однако, они, баре, тщеславятся, как ждут низких поклонов — откуда столько пустой спеси!
Стоял январь, было снежно и тихо в Москве.
В Новоспасском, где всегда останавливался Иоанн, синели пышные сугробы, в ограде торопко ходил с лопатой старый чернец и расчищал занесённые дорожки.
Вот в такое-то тихое время, в одночасье, и заболел Иоанн. Какой такой недуг расслабил — ноги даже отказали, налились страшной тяжестью. Горело внутри всё естество, время от времени обдавало таким жаром, что он терял память.
В Москву ездил с послухом, тот уже приводил из больничной келии лекаря, но тот не смог сказать вразумительного, посоветовал только пить принесённое ромашковое масло. Сидел у изголовья и каким-то чужим, холодным голосом успокаивал:
— Масло сие всякую боль исцеляет, горячки снижает. Пользует и от других напастей: горячих, раздутых, и дрожь в лихорадке унимает…
Второй раз на Иоанна эта хворобная беда. Когда-то на Старом Городище вот также заплошал. В одиночестве, страх захватил и потому взмолился ко Господу, просил отвести смертный час. Тогда он был молод и всем своим существом восставал противу неминучей, как казалось, кончины.
Так медленно тянулась эта ночь… Очередное забытье кончилось, вернулись проблески тревожного сознания. Весь мокрый, в поту, почувствовал, что в келье холодно, послух, что лежал напротив, густо храпел. Крохотный свет лампадки в переднем углу пред иконой вздрагивал — в единственное слюдяное окошко задувал тугой шалый ветер.
Немного отпустила боль, и тотчас Иоанн устыдился своей боязни смерти. Страшна память о смерти… Но ведь дивна память о Боге! Ежели первая вселяет спасительную, а может, и иную печаль, то вторая — наполняет душу духовным веселием… Мало он помнил и думал о кончине живота своего, давно бы надо приуготовить себя к неминуемому исходу, ибо смерть для людей, кои глубоко понимают её — есть блаженное бессмертие — удел для преподобной души. Робко бодрил себя: жало смерти есть грех, но он старался жить по владычным заповедям…
Где-то перед утром, после долгого забытья — Иоанн не помнил когда и впал в него, снова жаровая боль так ослабила его, что всё внутри и вне его уже сошлось на том, что смерть стоит у самого изголовья. Он принялся читать молитву и не уследил за собой, когда стал обещать принять схиму, если дотянет до утра. Это его последняя ступень на пути из дольнего мира в горний…
Как дождался Иоанн рассвета — этого он и не помнил. Он открыл глаза, когда в окошко начали сочиться розоватые блики далёкой весенней зари. Тут же забухали близкие колокола, поднялся послух, зажёг сальную свечу на столе, опасливо подошёл к Иоанну — жив ли отче?
— Не отлегло?
— Квасу, квасу… — чужим упавшим голосом попросил Иоанн. — Нутро от жара спеклось.
Выпил всего-то два-три глотка — горло было каким-то чужим, не воспринимавшим пития. Опять же чужим голосом прохрипел:
— Поди, призови Макария, ты знаешь, где ево сыскать. Передай: схиму принять желаю. Захвати денег — аналав, куколь купите… В сумке, в сумке деньги.
Испуганный послух ушёл. Едва он закрыл дверь, как на Иоанна опять напал постыдный страх: один в келье, а как начнёт кончаться, отходить и за исповедником послать некого…
Он опять терял сознание, оно вернулось вместе с криками воробьёв за окном. Иоанн отдышался, услышал, что сердце несколько выровнялось в своем биении и даже давящая боль внутри отлегла. Вспомнилось, что послал послушника за Макарием…
В эту последнюю поездку Макарий — случайной встречей. С игуменом Красногривского монастыря Гороховецкого уезда Владимирской губернии сошлись сразу. Сколько же святой простоты оказалось в этом человеке в монашеской рясе! Сошлись близко: во всём сокровенном признавались друг другу, не потаились, да и чего таить монахам! Единое настораживало Иоанна, как-то Макарий царские новины принимает.
Раскрылся Макарий сам. Шли они из Кремля в сторону Арбата, и Макарий, будучи в добром настрое, рассказал слышанное:
— Спросил как-то царь у шута Балакирева: что народ-то молвит о новой столице Санкт-Петербурге?