Пообедали у костра. Иоанн отослал Палладия в шалаш.
— Отдышись, поспи на хвойке, а уж завтра я тебя в работы — лес для кельи роню. Ну-ну! Двоим-то способней…
… Зима укладывалась большими снегами. Оцепенела таежная глухомань, и такая наступила тишина, что и сомнение иной раз брало: да есть ли где тот шумный человеческий мир. Безмолвие, часом, подавляло настолько, что они начинали говорить вполголоса, какой-либо крик казался немыслимым, монахи боялись его.
Почти целые дни сидели в пещерке, что выкопал Иоанн, и мучились от тесноты — не повернешься! Иоанну стало жаль Палладия, да и себя тоже. Однажды предложил:
— Ближе к нам Санаксарский в Темникове. Но там от бедности братия не всегда спокойна, грехами нам с тобой обрастать по той причине не след. Пойдем, подруг, во Флорищеву, давно мне в интерес.
Палладий готов был шагать куда угодно, абы к людям. Отозвался чуть ли не криком:
— Наслышан я о Флорищевой лестнова — пойдем!
… Обитель укрывалась в глубине вековых лесов Гороховецкого уезда владимирских пределов.
О Флорищевой Иоанн сведал давно от Нила, что бывал почти ежегодно в родительском доме. Обитель стала известной, когда обрела чудотворную икону Успения Божией Матери с частицею мошей архидьякона Стефана — первого христианского мученика за Христа, одного из семидесяти апостолов. А к тому храм Флорищевой монахи освятили и образом Владимирской Божией Матери, особо чтимой русскими людьми.
От Гороховца отшагали тридцать четыре версты. Шли мрачными хвойными лесами. Вековые сосны и ели подступали к самой дороге, стряхивали на путников снежную искристую пыль. Иоанн то и дело бодрил Палладия: зима — медведи в спячке, а лоси пугливы, обходят человека. Кто еще — волки, но волки в таких местах не водятся, какая им тут пожива?! Забудь и про лихих людей, по зимам они в такую таежину не торопятся. Шагай, шагай!!
Едва-едва добрели до монастыря.
Переночевали, помолились, поклонились святыням благолепного храма, а потом, после трапезы, сидели в келье у келаря, и тот, среди прочего, припомнил то, что сильно взволновало Иоанна:
— Старец Мефодий первым поселился тут, на берегу Духа. Был он свят житием и потому слышал звон колоколов из-под земли, видел свет неземной в знак будущей славы обители, что будет тут поставлена. Это и подвигнуло Мефодия на труды, решился он храм поднять…
Внутренне Иоанн ликовал: такое предреченье в житиях святых встречалось. Еще простыми чернецами зачинали они свои монастыри, которые после и становились святостью для народа. И особо радовался иеромонах, что до его прихода на Старое Городище первые насельники в рясах слышали тут колокольный звон и свет неземной с небес падал…
— Мнози начинали жительство уединенное тут, на Флорищевых горах, но только в прошедшем пятьдесят втором году века нашего старец Мефодий церковь тут построил.
— А Иларион?[18]
— Святитель годом позже пострижен, двадцати одного года.
Во Флорищевой кормили всех приходящих наравне с братией, давали ночной приют. Но прожили арзамасские монахи тут недолго, с попутными обозниками пошли обратно.
Сразу принялись за работу: стали расширять пещеру в горе — углубили ее до пяти сажен и кой-как перемогли морозы.
Весна ободрила, стали рубить наконец келью. Место для нее облюбовали на горе. Только стены подняли, потолочные слеги положили и скоро радоваться бы обретенным жильем, да Палладий остудил радость. Сидели вечером у костра, в котле зверобой парился. Палладий не ложно признался:
— Боле тебе, Иоанн, не подпорой — изнеможе я…
Уже знакомое слышал Иоанн. Едва ли не словами Филарета говорил молодой чернец.
— Ну, что… Истяжен ты мной — испытан в деле. — Иоанн нагнулся над котлом — улеглось в нем, не булькотило — полный распар доброй травке… Он снял котел с тагана, поставил его в траву и прикрыл досочкой. — Что ж, брате, волен ты. Оселом держать не стану… — Иоанн поясно поклонился Палладию. — Спасибо и на содеянном, скрасил ты мне зиму. Ты в Арзамас, одначе. Завтра накладу тебе вяленой рыбы — отнесешь гостинцем братии в Введенский.
Сон в эту короткую летнюю ночь так и не смежил глаз. Иоанн слышал, как мягко похрапывал Палладий, и всё говорил и говорил сам с собой: «Проснусь прежде, вот также похрапывает подруг в своём углу, так-то спокойно на душе: не един, как перст! Но вот снова остаюсь один-одинёшенек…»
5.
Вскоре ещё один ищущий уединения богомолец предстал перед Иоанном. Пришел, прежде знаемый, монах Спиридон, постриженник Санаксарского, уже успевший пожить и в Арзамасском Введенском. Металась душа этого черноризца. Узнал от Тихона, что в Саровской пустыни спасается Иоанн, и вот пришёл испытать себя. Построил себе шалаш, но одиночества не снес, через три недели вернулся в монастырь. На другой год снова оказал себя на Старом Городище, но и на этот раз не вытерпел, не сказавшись, покинул боровину.
А до Спиридона являлся в пустынь монах Герасим, постриженник Спасского монастыря, что на Кезе, в Заволжье Семеновском, Скоро понял Иоанн, что этот чернец тяготится своим монашеством. Часто уходил он в ближние села и деревни, возвращался с нехорошими глазами, суетный, места себе в пустыни не находил, каялся перед Иоанном-священником, молился в своей келье, кричал «великое рыданье», обещал жить в пустыни неисходно, но проходили дни, он опять исчезал в миру и вновь, знать, погрязал в разных грехах. В последний раз с болью в душе Иоанн начал увещевать монаха:
— Знаю, брате, кто не грешен перед Богом, кто не виновен пред царем — выправляйся! Ну, что ты, как тот челн без руля и без ветрил в бурном море. Мира суетного ты в себе еще не победил. Смири себя, а то погинешь. Одно простое знай: Бог воздает заслуженным…
В тот вечер Иоанн у себя в келье долго молился в прискорбии: как же слаб человек, как тяжки его падения в греховное, вот и монахи не все стоят чистой молитвенной свечой…
Однажды объявил Герасим, что уходит. И ушел, бедняга, навсегда.
Увещал других, а и сам еще далеко не поднялся над собой.
В этом, 1694 году Иоанн опять уходил в Санаксарский: душа отправила к старцам за духовным окормлением.
Стояло еще лето, по высокому берегу Мокши скосили травы, и над луговиной близ монастыря настоялся плотный медвяный запах. Вместе с другими Иоанн ворошил валки — накануне нежданный дождь пал, а нынче вот тянул ветерок и так славно продувал, сушил кошенину. Потом метали сено в стожки. Кончили работу где-то уже к вечеру. Он спустился к речке, скоренько выкупался и уже оделся, когда сверху, с яра, его позвали.
На берегу стоял незнакомый монах с сухим темным лицом аскета и длинной бородой. Черная, сильно потрепанная в подоле ряса его шита из какой-то иноземной ткани. Берестяная торба за плечами сплетена недавно, еще не ошарпалась, лямки у нее не веревочные, а тканые, цветные, как опояски. Подумалось: «Вроде не здешний».
— Сядем, брате!
— Отчево не сесть! — весело отозвался Иоанн. — За день-то до устали натрудился.
Сели на крепкий козырек яра и ноги свесили.
— Благодать-то тут какая! — вскинул иссохшие руки монах — широкополые рукава рясы обнажили их до локтей. — Не объяти! Поистине, Господь знает, где ставить свои обители. Скажусь, скажусь кто есмь и откуда — не пререкуй! Соловецкий, пострижение от Зосимы и Савватия. Иеродиакон, изограф Божией милостью…
Иоанн не знал, что и сказать: из святых мест старец! Слава о Соловецком черном соборе широко разнеслась по Руси, интерес понятен: долгих восемнадцать лет монастырские крепко стояли за старую древлеотеческую веру — обитель стрельцы царские осаждали…
— Тимолаем наречен в постриге… Я ведь из твоей палестины, брат, — неожиданно признался старец. — Угожее там место, осиянное. Поставил там, на горе, крест же, часовенку малую. Надобно храм ставить, провижу быть на твоей обживе знатному монастырю…