Был у нас и свой Невский проспект – Киевская улица – который нас, юнцов, привлекал в особенности. Не только тем, чтобы поглазеть на причудливые наряды, хотя чаще всего мы были к этому равнодушны. А своими кондитерскими, пряничными, цирульнями и даже трактирами, сцены возле которых затмевали чопорность чинных прогулок.
Глеб проучился в тульской гимназии до четвертого класса, а затем, с перемещением отца в Чернигов, поступил в тамошнюю гимназию и окончил курс. Там при участии гимназистов издавал рукописный журнал.
Я не хочу сказать, что гимназия славилась своей литературной жизнью, как, скажем, Царскосельский лицей в пушкинские времена. Но вот и Глеб в гимназические годы потянулся к литературе, да и я упражнялся в сочинении сатирических сценок, материал для которых черпал на тульском Невском проспекте.
Тула прославилась не только своими оружейниками и умельцами, подковавшими «аглицкую» блоху. Была там в шестидесятых годах и весьма колоритная личность управляющего Тульской казенной палаты, которая сочинила сказку о том, как именно здесь, на Упе, один мужик двух генералов прокормил. Глеб Успенский к тому времени успел прославить наш богоспасаемый город, вывернув наизнанку всю его подноготную в «Нравах Растеряевой улицы». Может, и потому еще… «Растеряевка» произвела на Его Превосходительство из Казенной палаты (а это, как вы уже догадались, был Салтыков) столь тягостное впечатление, что худшего места для мрачных прогнозов о своем послед-нем часе он и придумать не мог.
– И будет это непременно в Туле! – не раз в ипохондрии вещал он. – На пустыре, среди прочих отбросов. И оросит мою могилу пропитый монах, которому некуда будет деть пьяную немочь. И вырастут на ней…
А что вырастет, тут уж не хватало и богатой фантазии сатирика.
Пересказывали мне это со слов Плещеева, которому довелось быть свидетелем щедринских пессимистических пророчеств. Глеб Иванович тоже слышал об этом, принимал салтыковские сарказмы молча, по обыкновению устремив глаза куда-то вбок от медленно тянущегося вверх замысловатыми кольцами папиросного дыма. Может, верил, что в наших всеобъемлющих Растеряевках возможно все.
Конечно, гимназические годы не могли стать определяющими наше мировоззрение. Его определила эпоха и университетская среда. Я часто думал об эпохе, которая дала толчок и времени моей молодости, да, пожалуй, и последующим событиям, свидетелем и очевидцем которых я стал вполне созревшим, если не перезревшим, человеком. Это знаменитая эпоха шестидесятых годов, которые в годы моей юности непременно ставились в пику сороковым. Мне постоянно казалось это каким-то нелепым заблуждением, по поводу которого я спорил со многими ретивыми шестидесятниками, не выключая и Глеба.
Я всегда, а сейчас – тем более, считал, что шестидесятые годы со всем их шумным движением были прямым результатом и, так сказать, наследием сороковых. Различие между этими десятилетиями заключалось только в том, что в сороковые годы люди ограничивались одним сознанием своих противоречий и сокрушением о них. В шестидесятые же годы в целой массе общества возбудилась неудержимая жажда во что бы то ни стало найти выход из мучительных противоречий идей с действительностью. Это была эпоха всеобщего покаяния, стремления к обновлению. Люди шестидесятых годов продолжали быть не менее раздвоенными, чем и предшествующее поколение, но они не оставались только скорбными зрителями своей раздвоенности, а боролись с нею, причем каждый по-своему старался устроить жизнь на новых и разумных основаниях, свергнув с себя ветхого человека. Конечно, отделаться от ветхого человека сразу было очень трудно. Оттого выходила путаница и сумятица невообразимая: одни принимали за новые начала старые же, только несколько заново подмалеванные, другие увлекались одною внешностью новизны и видели в ней сущность, третьи впадали в какую-нибудь узкую односторонность, иногда, думая идти вперед, уходили назад, чуть ли не в средневековую глубь, ударяясь в мрачный и нетерпимейший аскетизм или в необузданную чувственность. Но как ни много было в шестидесятые годы диких увлечений и печальных заблуждений, а все-таки, в конце концов, это была честная эпоха – эпоха, не допускавшая никаких компромиссов и требовавшая истинного, а не какого-либо призрачного обновления жизни.
Люди шестидесятых годов были пионерами, наудачу и врассыпную напролом устремившимися пролагать новые пути в неведомые страны. Многие истомились в мучительной борьбе и пали. Многие погибли в самом начале пути. Многие струсили и малодушно обратились вспять. Но все-таки кой-какая тропа оказалась проложенною, кое-что самое непролазное вырублено и указан, по крайней мере, выход из мучительных противоречий предшествовавшего поколения.
Как и многие молодые люди той поры, я мучительно размышлял над тем, что же движет человечество в сторону его прогрессивного развития. Я хорошо был осведомлен о многих теориях прогресса, предлагаемых нашими лучшими умами. Но я не был удовлетворен этими теориями и склонялся к мысли, что для того, чтобы быть истинным, естественным и прочным, прогресс непременно должен исходить из труда и корениться в нем. Всякий иной прогресс ложен, эфемерен и крайне ненадежен.
Представьте себе, что у меня есть маленькое хозяйство, которое составляет единственный источник моего существования. Я тружусь, и земля так вознаграждает мой труд, что я не только обеспечен в необходимом, но у меня от каждого года остается избыток. Этот избыток и есть залог как моего личного прогресса, так и прогресса всего человечества. Избытком этим только и могут обусловливаться, с одной стороны, приобретение средств для улучшения хозяйства, с другой – существование досуга для умственной деятельности.
При таких условиях прогресс должен возрастать в геометрической прогрессии, так как все элементы его, действуя взаимно друг на друга, составляют особенный прогрессивный круг: избыток улучшает хозяйство, улучшенное хозяйство дает еще больший избыток, умственное развитие, приобретенное в часы досуга, в свою очередь действует и на улучшение хозяйства, и на увеличение избытка, а последний доставляет все большие и большие средства для умственного развития.
При таком правильном течении прогресса, если по прошествии какого-то времени бедные хижины непременно заменятся дворцами, жалкие патриархальные орудия – паровыми машинами, знахари – искусными медиками и проч., все подобные плоды прогресса явятся зрелыми плодами, взрощенными на родной почве. В то же время люди, которые будут пользоваться всем этим, будут стоять в уровне такого прогресса: они сами его произвели и сами сознательно, как свое добро, будут сохранять его и заботиться об его возрастании. В этом и заключается естественность и прочность прогресса, свободно возрастающего из недр труда.
Тогда меня не смущало то обстоятельство, что я начинал танцевать уже от какой-то собственности, от маленького хозяйства, которое рисовалось мне в виде уютной, пусть не обширной, но плодовитой фермочки, на которой мы все, моя жена, непременно высокая и красивая и непременно в белой широкополой шляпе, вся семья целиком трудится в поте лица по мере своих сил и возможностей.
Но, когда однажды мою голову обожгла мысль о том, что у меня нет этой фермочки, как нет ее и у миллионов пролетариев, которым тоже нужно прогрессивно развиваться, я пришел в ужас. Теория моя, вынашиваемая месяцами, рухнула в одночасье!
Уже в гимназические годы я увлекался чтением Гоголя.
– Бр-р, ведь он же такой грязный! – говорила мне наставница.
Я с ней не спорил, будучи уверен в своей правоте. Особенно огромное впечатление произвела на меня «Переписка с друзьями». Она подействовала на меня потрясающим образом. Весь мир представился мне погрязшим в греховной, языческой суетности. Не только всякие страсти и похоти, но даже самые невинные развлечения вроде курения табаку, танцев, вседневной болтовни с претензией на светское глубокомыслие стали казаться мне вещами предосудительными, недостойными мыслящего человека и унижающими его. Моя голова горела, буквально перегреваясь от сосредоточенности на одной мысли, что в каждую минуту вся природа человека должна быть устремлена к одному – к нравственному самосовершенствованию, к воплощению в своей особе идеала истинного христианина. Каждое произнесенное слово должно было иметь высшую цель и значение, а за каждым бесполезным разговором следовали угрызения совести. Но так как подобного рода постоянное напряжение всех сил немыслимо в природе человека, то за каждым перенапряжением неизбежно должны были следовать истощения и падения, и тогда всплывали наверх все подавляемые молодые страсти, и начиналась та отчаянная борьба с демонами, которая так прекрасно характеризует средневековый аскетизм.