Литмир - Электронная Библиотека

– Не можем-с. С клиентами не пьем-с…

Успенский на некоторое время примолк. Миловидная женщина так ни разу и не вышла в кабацкую комнату. А она бы могла, подумал я, придать новый стимул разговорчивости Глеба. Потом он встрепенулся:

– Вот смотри, Силыч! Ведь настоящий растеряевец, истинный растеряевец! А ума не пропил и стержень есть. С достоинством человек! – убежденно говорит Глеб, отнюдь не обескураженный тем, что кабатчик отказался с ним выпить. – Значит, Силыч, и в нашем Растеряевом царстве еще сохранилась душа. Значит, есть еще, Силыч, Бог, который бережет человечью душу.

– Истинно говорить изволите, – вдруг неожиданно ворвался в Глебову речь кабатчик, до этого пристально смотревший от стойки в окно. – Вот взгляните в окошко, – обратился он к нам.

Мы повернули головы в окно, не примечая за ним ничего удивительного для сегодняшнего дня.

Мимо окна с бормотаньем шел мужик в одной белой рубахе, ободранных холстинных штанах и босиком. Лысая голова его блестела в солнечных лучах. Шел он как-то странно, но вполне понятно для дня народного гулянья: то очень торопился куда-то, то, вдруг вспоминая что-то, замедливал шаг, останавливался и что-то бормотал. Было видно, что не он управляет ногами, а ноги несут его, куда им хочется. Из всего, что бормотал он, можно было разобрать слово «Бог», которое он произносил более отчетливо и сопровождал его поднятием тощей руки к небу.

– Ишь, ишь, как швыряет его, – сочувственно произнес Гаврила. – Э, как двинуло его, – добавил он через несколько секунд.

Мы и сами видели, что двинуло его довольно шибко. Мелкой рысцой он стремительно приближался к изгороди, затем подгибающиеся коленки понесли его в сторону, он ударился боком об загородь из жердей и, перевернувшись к ней животом, стал невольно переносить ногу через загородку, но управляемая им сила перебросила его на другую сторону и шмякнула навзничь. Из крапивы виднелись только белая рубашка да протянутая к небу сухая рука.

– Ну, ничего, отлежится, – приговаривал Гаврила, – он к этому делу сподручный. И жалко его, и греховодник он великий. Ну, хорошее ли это дело – живут двое с одной бабой? Ну, аккуратно ли это. Ведь, это надо сказать, и у господ-то в редкость, не только в крестьянстве… Срам! Пьянствуют трое целый божий день, вот уж который год не могут расцепиться!.. Доведись до меня, так я уж не допустил бы такого безобразия… Прямо за топор: либо ее, либо его!

– Кого? – спросил Глеб, не успев понять еще суть дела.

– Либо бабу, либо любовника. Как же иначе-то? Хоть какой закон утверди, а покуда живы, канитель будет тянуться. Это верно. Там господь рассудит, так али нет? А что разводить такую погань, боже упаси. А он ни с ней, ни с ним пошабашить не может. Потому что свят больно. Перед богом вам говорю: совсем был спасен – угодник, одно слово. От этого и рука не поднимается у него! Вот и валяется теперь в крапиве… А господь и разбойников, и убивцев ведь милует. Отмолил, отгостил бы… А теперь что? Служил, служил богу, да вдруг дьяволу поклонился. Все и пошло невесть куда, как будто и богу не угождал… Вот теперь пьяный плачет, жалуется, все бога поминает. А бог теперь и внимания ему не дает. Потому, что он такое? Свинья! И больше ничего!

Глеб Иванович совсем смолк, видно, что-то ему не понравилось и в самом происшествии, и в комментарии кабатчика. Он поднялся и засобирался на воздух.

Мы вышли на крылечко, опять потревожив мушиный рой, и направились в сторону копешек под березами. Глеб с размаху опрокинулся на спину, подложив правую руку под голову, а левой прикрыв глаза. Я пристроился рядом, тоже почувствовав желание отдохнуть.

7

Я уже начал задремывать, когда услышал голос Успенского.

– Вы спите, Иван Силыч? – спросил он глуховато, чтобы не разбудить, если я заснул. Я пошевелился и перевернулся набок, лицом к нему. – А я не могу заснуть. Разбередил мне душу этот земляк-кабатчик. Да и тот горемыка, который спит сейчас в крапиве. Ведь чёрти через какие испытания прошел русский мужик, а совесть-то в нем сохранилась, потребность жить по совести лежит в глубине его души, и мучится, страдает он, заливая эту потребность водкой. Вот увидел бы я горемыку лежащим в крапиве, решил бы, что он пропащий пьяница, каких на Руси не счесть. А послушал кабатчика и вдруг задумался, как же мается душа этого горемыки в безысходности, как томится она, не находя сил к выходу из нее. Где же он, выход, Силыч? Может, вы знаете? Подскажите, не таитесь.

Что мог подсказать ему я, живущий по принципу «день прошел и слава богу»?

Не дождавшись от меня ответа, Глеб повернулся набок и, подставив под бороду правую руку, пристально посмотрел на меня. Видно, ему хотелось курить, но, лежа на копешке, он не осмеливался рисковать. Взяв соломинку в зубы и пожевывая ее, он медленно, будто извлекая слова из далекого прошлого, заговорил:

– У меня, как говорится, с младенческих ногтей занозой в сердце сидит фигура человека из этого самого Растеряева царства, в котором мы обретаемся и по сей день. Я о нем и писал уже, но, видать, написал плохо, потому что избавиться до конца от этого наваждения не смог. Вот стоит он у меня колом в голове и постоянно бередит душу. А сегодня, когда вспомнилось многое из прошлого, он предстал опять передо мной во всей своей живой осязаемости.

Может, вы, если благосклонны к моим очеркам, что-то о нем и помните, если нет, то напомню.

Поскольку я не знал, о ком пойдет речь, я недоуменно взглянул на Успенского, и он продолжил:

– Это Юродивый Еремей, который был настоящим крестьянским, мужицким святым человеком…

Юродивого, конечно, я вспомнил, но не стал перебивать Глеба, потому что многое из жизни этого мужицкого святого человека мною уже забылось. Взглянув на меня и поняв, что голова моя не без изъянов, Глеб Иванович продолжил:

– Я говорю «мужицкий», потому что он действительно был из мужиков Курской округи. Он был женат, имел двух детей, может, даже по первости жил, как наш заснувший горемыка. Не знаю, а врать не хочу. Но, повинуясь гласу и видению, покинул дом и ушел спасать душу. Душу он спасал русским крестьянским способом: умерщвлением плоти и самоистязанием: на голове он носил чугунную, около пуда весом, шапку, обшитую черным сукном, на теле – вериги. В руке таскал чугунную полуторапудовую палку.

Вериги состояли из цепей, кольца которых были величиной и толщиной в баранку. Цепи опоясывали поясницу, крест-накрест пересекали грудь и спину. На спине, там, где цепи перекрещивались, крепилась на голом теле чугунная доска, величиной с квадратную четверть, надпись на доске гласила: «Аз язвы господа моего ношу на теле моем». Язвы на теле были настоящие, не приведи бог увидеть. Вериги были закованы на нем наглухо. Надел он их еще в юные годы, а поскольку рос, кости раздавались, и вериги въедались в тело, ржавчина и пот разъедали кожу. В жару и в бане, где его железная амуниция раскалялась, из язв текла самая настоящая кровь. Не довольствуясь этими мучениями, Еремей жег на свече пальцы свои, а стопы ног жарил на угольях. Летом ноги его постоянно были изодраны острыми каменьями мостовой, а зимой кожа на них лопалась до крови от морозов.

Он так глубоко верил в будущее блаженство, что, когда его мучила боль (а мучила она его постоянно) и крупные капли пота выступали на лице, он был истинно счастлив. Его рябое с рыжими веснушками лицо, маленькие белесые глазки становились истинно прекрасными, до того прекрасными, ангельскими, что даже самые охолоделые, черствые души чувствовали, хоть на мгновение, пробуждение чего-то детски-радостного, чего-то легкого, светлого и бесконечного.

Искренне признаюсь, Иван Силыч, что этот корявый, необразованный, невежественный Еремей, со своей странной теорией спасения, этот святой простак в такие минуты припоминается мне как одно (боюсь сказать единственное) из самых светлых явлений, самых дорогих воспоминаний. Он припоминается мне всякий раз, когда жизнь, дав хороший урок, заставляет задуматься о том, отчего в тебе нет того-то и того-то, отчего ты не запасся тем-то и тем-то, и принуждает искать причины этих недостатков в обстановке и условиях раннего детства.

14
{"b":"673325","o":1}