Литмир - Электронная Библиотека

Спустя два года, когда Сима носила под сердцем своего первенца и по какой-то непонятной стыдливости предпочитала сидеть дома, не показываясь на людях, она раскрыла и синюю папку и перепуганно захлопнула ее, прочитав название рукописи, выведенное четким каллиграфическим почерком, свидетельствующим о твердости руки: «Житие святого Глеба». Оно испугало Симу показавшейся ей принадлежностью к писаниям о святых, литературе, чтение которой могло вызвать неправильные толки и испортить ее юную репутацию. И хотя подзаголовок «роман-воспоминание» говорил об ином (прочитав к этому времени несколько так называемых романов, Сима уже знала, что о святых в них не пишут), она уже поняла, что в нем рассказывается о русском писателе Глебе Успенском. Смутное ожидание какой-то подстерегающей ее опасности заставило Симу вернуть папку в темный угол под кроватью.

А когда еще спустя полгода (тогда она кормила своего первенца Володю грудью) к ней пришел какой-то невысокий седовласый мужчина, который сразу же почему-то олицетворил в Симином сознании профессора, и поинтересовался, не осталось ли от Ивана Силыча каких-нибудь бумаг (книги его она к этому времени уже распродала, а бумаги в соответствии с завещательной запиской предала огню), Сима с легким сердцем отдала ему эту смущавшую ее покой синюю папку. Дневниковые же тетрадки остались при ней и очень пригодились во время блокады для растопки крохотной буржуйки, которую смастерили ей на бывшей работе мужа.

Жгла она постранично и, научившись к этому времени отличать важное от несущественного, кое-что оставляла себе, а до нескольких тетрадок и вообще дело не дошло.

Не скрою, существование харламовских воспоминаний о Глебе Успенском я предполагал и, в течение трех десятилетий занимаясь изучением народнической литературы, неоднократно предпринимал их поиск. Несколько раз приезжал к Серафиме Васильевне, пытаясь выудить хоть какие-либо дополнения к облику того «профессора», о котором она рассказала при первой нашей встрече, чтобы попытаться найти его в коллекциях старейших литературоведов. Но годы шли, время брало свое, детали не только не пополнялись, но, напротив, начинали улетучиваться. Только в 80-х годах, когда я стал уже утрачивать всякие надежды на то, что рукопись Ивана Силыча когда-нибудь найдется, мне удалось ее обнаружить совершенно случайным образом в одном из незвучных сибирских городков. У людей, не имевших отношения к литературной науке и потому не спешивших с ее опубликованием.

История это длинная, отчасти детективная, о которой, может быть, и придет время когда-нибудь рассказать.

…А пока я стоял на остановке пятого трамвайного маршрута и ждал припаздывающую Серафиму Васильевну. На двадцатой минуте моих ожиданий Серафима Васильевна довольно резво (зарозовели на морозе опавшие щечки) выкатилась из трамвая и, не оглядываясь, а только огорченно и покаянно махнув ручкой, увлекла меня на улицу Беринга, к одному из проломов в кладбищенском заборе, и вскоре вела меня протоптанными в снегу тропками – соответственно кладбищенским улицам – к Бариновской дорожке (какому барину она обязана своим названием, Серафима Васильевна не знает). Здесь, недалеко от пересечения Бариновской дорожки с Гаванской улицей (есть такая и на кладбище), под сиротливым железным крестом, отдаленно напоминающим русский сарафан с рукавами-фонариками, и покоится более семи десятилетий Иван Силыч Харламов, оставивший нам бесценный материал о жизни святого Глеба, одного из самых совестливых писателей земли Русской – Глеба Ивановича Успенского.

Роман-воспоминание И. С. Харламова публикуется с некоторыми сокращениями: выпущены главы, не представляющие существенного интереса для характеристики Глеба Успенского. В некоторых случаях я считал возможным привести фрагменты из дневников Ивана Силыча, которые оказались не использованы в его мемуарах. Но многое в этих дневниках еще не прочитано.

Работал над своей книгой И. С. Харламов длительное время, поэтому есть на ней налет разностильности, повторы, которые я постарался убрать. Но вмешательство в текст было минимальным, дабы сохранить и стиль времени, и индивидуальные особенности авторской манеры письма.

Конечно же, в романе-воспоминании много имен, фамилий, событий, дат, которые были хорошо известны автору, но ни о чем не говорят современному читателю. Поэтому без примечаний не обойтись.

Не сетуйте, господа!

От автора

Любезный читатель мой!

Прежде чем ты бросишь эту книгу в угол или растопишь ею камин, не найдя в ней ничего занятного для себя, я хочу тебя кое о чем предуведомить. Поимей снисхождение к автору сих корявых строк. Я уже стар, немощен, и моя слабеющая память все труднее возвращается в годы младости, когда даже самое трудное дело у нас превращалось в забаву, когда забавлялись мы до упадка сил, а цветы удовольствия сами рвались к нам в руки. Мы – это целое поколение, если изволите, целая эпоха: шестидесятники ли, семидесятники ли, да, пожалуй, и восьмидесятники, потому что пора наших активных трудов и увлечений пришлась на эти десятилетия. Они были отнюдь не одноцветными, очень сложными и для нашего понимания, и тем более для разгадывания другими поколениями.

Манифест об уничтожении крепостного права в России сломал колесную ось страны, начавшей спотыкаться даже на самых малых неровностях. Поменялись жизненные ориентиры, нравственные убеждения, даже бытовой уклад. Начались поиски новых идеалов, до которых мы были очень охочи и за которыми гонялись с энтузиазмом юных ловцов бабочек. В наш сачок попало их много, самой разнообразной окраски, и выбрать одну-единственную нам было затруднительно.

Я и по сей день-то не могу разобраться: туда ли шел, тому ли Богу молился, тех ли истуканов сшибал с пьедесталов. Извини, любезный, всякому овощу свое время.

Одно могу сказать, что мы с Глебом Успенским не были штурманами будущей бури. В нас сидело какое-то, заложенное, наверное, с материнским молоком, органическое влечение к естественности, простоте, правде, которая виделась нам не ошкуренной оглоблею, а стволом дерева в шершавой потрескавшейся коре со всеми сучками и задоринками, из которых состоит жизнь растения ли, человека. Чтобы что-то отринуть, нам приходилось долго копаться в самих себе и окружающем мире, рефлексировать, но не в гамлетовском духе «быть или не быть?», потому что «быть» нам чаще всего хотелось, даже в минуты самых трудных невзгод.

Иными словами, любезный мой, по своему психологическиму складу мы были, что называется, интеллигентскими хлюпиками, которым жилось в сотни раз труднее, чем «штурманам», которые ничтоже сумняшеся шли напролом, на таран, на абордаж всего, что не устраивало их по скоропалительному, сиюминутному, лишенному сомнений решению.

Не оттого ли у многих из нас, нет, не у всех, любезный мой, болела совесть, которая влекла через кабак на стремительно приближавшийся погост.

Глебу Успенскому с его – не побоюсь этого слова, оно не оскорбляет моего кумира! – патологической совестливостью было труднее всех из того окружения, в котором мы вращались. Это было его нравственным стержнем, его физиологической сутью. Подумай, любезный, тут никакой мудрености нет. По слогу, может, мудрено, а по делу – чистая правда.

Для Николая Константиновича Михайловского, например, с которым мы довольно часто общались, хождение рядом с правдой и поиск справедливости были отнюдь не внутренней потребностью, самовлечением организма (извини, любезный, если я заблуждаюсь), своего рода ритуалом, этикетом, необходимой чертой комильфотного человека. Поэтому его правдоискательство не было органической частью жизни (поискал и бросил!) и существовалось ему неизмеримо легче, чем Глебу Успенскому. Глеб Иванович не просто искал правду, чтобы удовлетворить потребность творческого ума. Он активно боролся за нее, его больная совесть была мотором (каюсь, не нашел лучшего слова) его повседневной практической деятельности, сравнимой, пожалуй, с подвижничеством первоначального христианства.

2
{"b":"673325","o":1}