— Что ты, зайка, смотришь на меня, почему боишься? Не враг я.
Снова пытаюсь освободить его лапу — не получается. Дай, думаю, встану лыжами на пружину, разожму их; скобы ослабнут — и заяц свободен. Так и сделал. Только встал я на пружины, правая нога возьми за и вывернись из лыжного ремня. Я оступился в рыхлый снег и упал прямо на зайца. Заяц истошно заверещал. Я и дар речи потерял, только слышу — полушубок мой трещит. Не помню, как откатился я в сторону, но только вижу — зайчишка мой сидит рядом с капканом. В этой суматохе ногу он успел выдернуть, но сам был, видимо, не менее моего ошеломлен и не понимал, что свободен.
Посмотрел я на полушубок — только лоскутья болтаются. Бегу домой. Мать еще в окно увидела меня, всплескивает руками. Вышел отец.
— Что с тобой, Гришутка?
Я заплакал:
— Зайчишка в капкане был, измучился он весь… Я его доставать стал, а он полушубок…
Долго они смеялись надо мной.
— Ну и охотник же ты, Гришок!.. — сказал отец.
Больше он не посылал меня «дозирать капканы».
В. Астафьев
ОХОТНИЧКИ
Что и говорить, любил Иван Никитич делать внушения. А с тех пор, как стал он мастером в ремесленном училище, это у него в привычку вошло. Да и обойтись без этого трудно: в ремесленном — группа из тридцати человек, дома — сам шестой. Народ дома и в группе проворный, на выдумки и проказы гораздый, я если этому народу постоянно не толковать, что так нехорошо, а этак некрасиво, то и ждать от него добра — дело безнадежное. По крайней мере, сам Иван Никитич был в этом уверен. Но однажды утром… Впрочем, не будем забегать вперед.
Была у Ивана Никитича одна очень застарелая и сильная страсть — охота. Претерпел он из-за нее в жизни немало притеснений со стороны супруги. Но человек он упрямый и переборол даже свою жену. Теперь, спустя тридцать лет совместной жизни, она ему даже бутербродишко какой-нибудь в мешок сует добровольно, правда, не без выговоров насчет дурной головы, которая ногам покоя не дает. К слову сказать, Иван Никитич был в жизни человеком горячим и не переваривал «тихой» охоты с чучелами, с разными там подсадными утками и тому подобное… Нет, он любил по горам ползать и если уж не дичь, то ноги за выходной так убивал, что иногда у железнодорожного моста, от которого оставалось два километра до дому, начинал мечтать о попутной машине, как о величайшем счастье.
То было в прежние годы, а теперь Ивана Никитича чаще потягивает присесть, и горы ему уж кажутся высоковатыми, и километры длинноватыми. Характер у него стал ровнее и пристрастие к обстоятельным внушениям с годами усилилось. «Да-а, старость, старость, как это она пешком, тишком — и опутает незаметно человека по всем суставам, волос на голове поубавит. Ни красоты, ни удальства! Почету, правда, больше, да что из него, из почета-то, шубу шить?»
Так рассуждает Иван Никитич. Однако молодиться он не любит. Отпустил он усы, носит просторный пиджак. И вот первый раз согласился идти на «сидячую» охоту, за тетеревами.
Пригласил его с собой завхоз училища Терешкин. Делая голос таинственным и, не то от изумления, не то от восторга, расширив маленькие желтоватые глаза, он, захлебываясь, говорит:
— Иван Никитич! Если бы ты видел! Тучи! Темные тучи! Я сижу, не дышу в балаганчике, сухо, красота, а они над головой: шш-жж-шш-жж, как еропланы! И в кошенину, и на снопы, и на березы! По ком стрелять, куда стрелять, растерялся я! Ей-бо!
— Ладно, доживем до воскресенья, увидим!
— Иван Никитич, ей-бо!
— Ну-ну, не божись за каждым словом. Нехорошо это, ученики могут услышать. Ты, все-таки, фигура немаловажная, завхоз — это значит заведующий хозяйством, можно сказать, после директора наипервейшая личность, на высоте надо держаться…
И вот они шагают по железнодорожной колее. Впереди чуть заметно серебрятся рельсы. Больше ничего не видно. Темень. С вечера прошел дождик. Воздух сырой, прохладный. От леса тянет прелой листвой, сеном. Терешкин часто перебирает ногами, а Иван Никитич пытается шагать через две шпалы. Он никак не может приноровиться, часто оступается и ворчит:
— Ходить по этим шпалам — расстройство сплошное.
— А ты по одной шпале-то, по одной, ей-бо!
— Ей-бо, ей-бо, не выходит у меня и по одной. Ноги-то сохатиные родителями дадены, только прыть уж не сохатиная…
Наконец они сворачивают с линии на лесную тропинку. Иван Никитич облегченно переводит дух, но преждевременно. Идти по лесу в такой темноте, да еще после дождика, оказывается, куда хуже, чем по линии. Корни, валежины, пни, прутья цепляются за ноги. Иван Никитич придерживает правой рукой двустволку, а левой опасливо прижимает к себе узелок. В узелке завернуты три пирога, яички и еще какая-то снедь для внука Генки. Нынешней весной старший сын Ивана Никитича уехал работать в колхоз, а с ним и Генка, любимый внук. Вот и навязали охотнику узелок. «Не задавит, говорят, попутно завернешь в деревню».
— Не задавит, не задавит, — бубнит Иван Никитич, — шмякнешься вместе со всей этой продукцией. Причуды бабьи.
— Что ты сказал?
— Ночь, говорю, эта провалилась бы в тартарары…
— A-а, оно действительно.
Но вот на одной половине неба начинают резче вырисовываться облака, появляется полоска над кромкой леса.
В лесу тихо: ни шороха, ни звука. Только шлепают сапоги двух человек, шуршит мокрая трава да потрескивают сучки. Вот уже и тропинка немножко видна. Из сумерек начали выступать отдельные полуобнаженные деревца. Еще не видно, какие у них листья: красные, ржавые, или желтые. Но уже по тому, как трепещут в ознобе листья и падают на землю, можно узнать, что это косматое деревце, наклонившееся над тропинкой, не что иное, как осина, а дальше начинают белеть березки. Не отличишь пока елку от пихты — обе темные, на обеих густо серебрятся капли дождя.
Вдруг лес рядом обрывается, тропинка исчезает, кругом становится светлее — впереди большое, теряющееся в утренней мгле, поле. На нем маячит скирда.
— Вот мы и добрались, — шепчет Терешкин, — давай скорее усаживаться, припоздали немножко, скоро прилетят, ей-бо! — Голос у Терешкина дрожит, прерывается; он — сглатывает слюну и нетерпеливо подгоняет: — Пошли, пошли! Во! — показывает он на что-то темное, рядом с опушкой леса. — Балаганчик — я те дам!.. Давай устраивайся, а я чучела выкину и дальше двину: там тоже балаган снопами закрыт, как дома в нем! Ну, я побег! Ни пуха тебе, ни пера и тому подобное.
Терешкин исчез. Его волнение передалось Ивану Никитичу. Он осторожно и торопливо лезет в шалаш. Подозрительные мысли не дают ему покоя: «Заговорил мне зубы-то, а сам небось в такое место пошел, где косачей полно. Буду вот сидеть тут, ровно филин, вертеть головой и слушать, как он там постреливает. Хитер этот „ей-бо“, хоть с виду и простоват».
Иван Никитич ощупью устраивается на месте, цепляет на какой-то сучок узелок с посылкой. Чтобы унять ненужное возбуждение, закуривает. Сидит он, потягивает по-солдатски из кулака и слушает. Потной спине становится холодно, хрустят суставы ног — ревматизм корежит. День обещает быть пасмурным. Рассвет наступает медленно, словно нехотя. Но все-таки день приближается. Уже отчетливо видна впереди скирда, приткнувшаяся к одинокой, должно быть, сухой, липе, потому что на дереве совсем нет листьев.
Иван Никитич замечает, что верх у скирды какой-то слишком уж тупой. Он напряженно вглядывается и удивленно бормочет:
— Раскрыт верх-то! Как же это? Осень ведь. — Он с беспокойством оглядывается кругом, поднимает голову и видит, что скрад закрыт снопами. — Вот оно что, — догадывается Иван Никитич, — охотнички, значит, орудовали! Колхозники-то куда же смотрят? Взгрели бы их как следует. Ах, сукины сыны, надо же додуматься, — возмущается старик.