В том треклятом дельце Гийом и стоял-то всего лишь «на стрёме», успел удрать, пока заводчиков вязали. Залёг в укрывище тайном, только доверенным ведомом. Под утро и выгребли оттуда, плотно перекрыв, без исключения, ходы и выходы. Видно, ночью вырвали палача из объятий Морфея или Бахуса, супруги или любовницы, ну, он спросонья и прожарил хорошенько пятки кому-то из схваченных посвящённых. А Гийом понадеялся, что он только с утра возьмётся за своё «достойное» ремесло, да покуда раскачается: захмелится, огонь воздует, дыбу смажет, топоры да крючья поправит.
Гийома особо-то не допрашивали. Вина доказана, показаний против него уйма, да он и не запирался: выложил начистоту, и про себя, и про дружков, точно так же, как и они про него. Зачем омрачать себе последние денёчки, упрямиться, озлобляя следователей, когда дело коню понятно.
Страшна не сама даже пытка, а её ожидание. Стойкий запах бойни, погреба, сортира. Крупные капли шлёпаются со сводов в унисон долетающим, словно из толщи камня словам. Как ни вслушивайся, ни напрягай уши, если они у тебя ещё сохранились[94], всё едино, эти размеренные, никак не складывающиеся в связные вопросы слоги идут, словно из склепа. В перерывах между вопросами и ответами, скрип гусиного пера и треск свечного фитиля, порой самые громкие звуки, но эта тишина пугает пострашней любого окрика и вопля, ибо в них уже изначально запрятаны твои будущие не столь далёкие мучения. Гийому этот скрип представлялся скрипом колёс позорной телеги, отвозящей приговорённого на лобное место, а треск — треском своей дымящейся шкуры.
Палач в углу солидно потягивает винцо, ожидая своей очереди. Весь его вид словно говорит о случайности и ненужности его нахождения в этом храме боли. Словно топал он в таверну, да вот незадача — промахнулся дверью. Если присмотреться, видно, что он немолод, устал, невесёлые думы витают далеко от обдумывания способа, как ловчее переломать тебе кости. Но никто на него не пялится, словно все здесь играют в игру «его здесь нет», словно неосторожный взгляд может притянуть несчастье. Кажется, что и дознаватель нарочно понижает голос, и писец старается помягче елозить пером по бумаге — только бы не привлечь внимания главного жреца этой юдоли страданий. Зато вовсю резвятся подручные заплечных дел мастера, мельтешат туда-сюда: подсыпают уголь в горн, качают мехи, позвякивают цепями, выкладывают перед тобой инструменты — один ужасней другого.
Наглядная агитация служит мощным побудительным средством развязывания языков, но порой эффект прямо противоположен: при виде этих зверских приспособлений, которые вот-вот начнут кромсать, мять и рвать твою плоть, язык прилипает к гортани, мысли рассыпаются, ровно истлевший костяк, освобождённый от ржавых оков. И чем более страстно стремишься отдалить момент начала знакомства с этими хитроумными орудиями, тем быстрее приближаешь. Причём Гийом, как и все преступники города, прекрасно знал, после каких слов допросчика следует ожидать этого. Постоянное, мучительное ожидание ключевых слов, отнюдь не добавляло красноречия. Как правило, это звучало так:
— Давай-ка, уточним сей момент с нашим другом.
Или:
— Да здесь у тебя путаница полнейшая, приятель. Ещё раз, то же самое, поподробней, с нашей помощью.
С Гийомом вышло иначе. Видно, время поджимало. Ибо не успел он на первом допросе и рта раскрыть, как судейский его и огорошил:
— Знаю, ты нам все выложишь, как на тарелочке, но сначала мы тебе всыплем как следует.
И удалился.
Гийом до сих пор вспоминает с дрожью, что последовало за этими словами. Вроде и били его крепко и до, и после, и ранило в бою, но то был первый случай твоей абсолютной беспомощности и их абсолютной правоты.
Теперь-то Гийом знает, что следователь напрямую нарушил закон, который гласит, что сначала нужно потребовать и выслушать добровольные показания. Лишь в случае запирательства либо дополнительных улик, неопровержимо обличающих во лжи, принимается решение о более действенных методах устрашения при поиске истины. Понял Гийом и то, что дознавателю просто надо было срочно куда-то отлучиться — может, нужда припёрла человека. И вот, чтобы палач не зря жевал свой хлебушко, а обвиняемый был полностью готов к чистосердечной даче показаний, он и отдал такой приказ. Чего время зря переводить, дел много. Больше Гийома в тюрьме практически и не били. Так, по мелочам перепадало.
И завертелось перед ним во всей своей красе колесо[95], на котором вертеться ему в последний день своего земного бытия, покуда не переломают все суставы, покуда не умрёшь от невыносимой боли, или покуда милосердный палач метким ударом не прекратит страданий. Хлопоты Гийома о том, где бы раздобыть хоть немного денег на подкуп палача, дабы не измызался долгонько на потеху зевакам, а скоренько отправил к Плутону[96], оказались прерваны самым счастливым образом. Их государь, тогда ещё не курфюрст, а просто герцог Макс[97], избран был вождём всех католиков империи. А любому вождю надобна сила, да побольше. В поисках этой силы армейские зазывалы не миновали и застенков. За головы еретиков обещали полную амнистию. И на индульгенцию[98] тратиться не надо. Вот благодать-то снизошла внезапно на не самых лучших сынов Баварии. К тому ж армия не тюрьма — улизнуть, то есть дезертировать, не в пример как легче. Гийом, с превеликим удовольствием оттискивая отпечаток большого пальца под текстом контракта, думал только об одном — как легко он надул Костлявую. Душа пела, тело болело. Лишь через полгода затянуло рубцы. Сейчас мельком и не разглядишь. К холоду и дождю, правда, донимают. А так ничего, жить можно.
Убёг бы в конце концов Гийом, пополнив одну из шаек, если бы в один прекрасный момент его не осенило. Ведь находясь в армии, он каким-то боком выступает в двух ипостасях: и как преступник, и как палач. Что до грабителя, то это ощущение для него не ново, привычно. Но ещё грабёж на службе государства дал ему непередаваемое чувство безнаказанности и даже полезности своего бытия. То, за что до войны мигом сволокли бы на эшафот, сейчас не пресекалось, но даже поощрялось и награждалось. Он мог судить, он мог казнить, при этом целиком оставаясь старым Гийомом по кличке «Хватай, что плохо лежит».
Это ли не счастье, это ли не вершина достижимого? А что до боёв и опасности умереть? Так ведь и жизнь порядочного вора не способствует долголетию. И судейским чинушам головорезы иногда устраивают «тёмные». Палачей вот, правда, не трогают — человек при деле. И каком нужном. Все, везде, всегда рискуют своей шкурой. Так что бои — это плата за твоё перерождение. По этой таксе ты, Гийом, здорово задолжал. Вот и явился судебный исполнитель по твою душу...
Не так себя, как ребят жалко. Хорошо хоть виселица, а не колесо.
Думка Маркуса была пряма, как толстая кишка и проста, как дырка в заднице:
— Только бы не обделаться! Пособи, Святая Катерина[99]!
С вина, что ли, поганого, сонного брюхо с утра крутило — спасу нет. Самое скверное — ведь подумают, что со страху напустил в штаны. Он уже и истлеет напрочь, а живые всё будут поминать: вот ведь затесался дристопшонник в наши ряды. Позор-то какой. Маркус предпочёл бы серьёзно заболеть, и чтобы видели, что болезнь, а не глупый страх выворачивает его внутренности.
Маркусу нечего вспоминать и не с кем прощаться. Вся его жизнь — армия и война. Сын солдата, которого убило на следующий день после рождения Маркуса. Сколько таких временных папаш, материных дружков сменилось у него: материализовывались из порохового дыма и в нём же вскорости растворялись.
Жозеф, которого они так и не смогли разыскать под грудами мёртвых тел, но ротный сказал, что точно видел, как его подняли на пики. Лейтенант, сам ставший ротным два часа назад после боя, выразил желание тут же утешить скорбящую вдову. Но недолго мать походила, вернее, поспала, лейтенантшей. Утром он смылся, а днём ещё и его постоянная подруга примчалась — ругаться.