Лафайет рассчитывал на свою верную гвардию и на новый порыв с ее стороны. Он также рассчитывал на двор, вражды которого он мог не бояться, так как приехал с целью пожертвовать собой для него. Доказав свою рыцарскую любовь к свободе, он хотел доказать свою искреннюю привязанность к королю и, сверх этой геройской экзальтации, весьма вероятно, что он не оставался равнодушен к славе, ожидавшей его за такой двойной подвиг. Лафайет приехал 28 июня утром. Слух о его приезде быстро разошелся, и люди везде с удивлением и любопытством говорили друг другу, что генерал Лафайет в Париже.
До его прибытия собрание было взволновано множеством петиций противоположного содержания. Петиции из Руана, Гавра, департаментов Эна, Сена и Уаза, Па-де-Кале восставали против излишеств 20 июня; петиции из Арраса и Геро как будто почти одобряли их. С одной стороны было прочитано письмо Люкнера за короля, а с другой – возмутительные пасквили против него, вывешенные на парижских стенах.
Двадцать восьмого июня значительная толпа повалила в собрание в надежде, что Лафайет, планы которого еще не были известны, может туда явиться. Действительно, около половины второго докладывают, что он просит допустить его к решетке. Правая сторона встречает его рукоплесканиями, а левая и трибуны – молчанием.
«Господа, – начинает он, – я должен прежде всего заверить вас, что по распоряжениям, сделанным с общего согласия маршалом Люкнером и мною, мое присутствие нисколько не компрометирует ни успеха нашего оружия, ни безопасности армии, которой я имею честь командовать».
Затем генерал излагает причины, побудившие его приехать: многие утверждали, будто его письмо писано не им, – он приехал признать его своим и, для того чтобы сделать это признание, покинул лагерь, где его окружает любовь его солдат. К этому его побудила более важная причина: 20 июня вызвало негодование его армии, которая обратилась к нему со множеством адресов. Он запретил их и обязался сам сделаться рупором своих войск перед собранием. Солдаты его, присовокупляет Лафайет, уже спрашивают себя, подлинно ли дело свободы и конституции они защищают?
Он умоляет Национальное собрание:
1) преследовать судебным порядком зачинщиков 20 июня;
2) уничтожить секту, посягающую на верховенство нации, публичные прения которой не оставляют никакого сомнения относительно гнусности ее замыслов;
3) наконец, проследить, чтобы властям оказывалось должное почтение, и дать армиям уверение, что конституции не будет наносится ущерба дома, пока они защищают ее от внешних врагов, не жалея своей крови.
Президент отвечает Лафайету, что собрание не изменит своим клятвам и рассмотрит его петицию. Пока он приглашается принять участие в заседании в качестве почетного гостя.
Генерал садится на одну из скамеек правой стороны. Депутат Керсен замечает, что ему следует сидеть на скамье просителей. «Да!», «нет!» раздается со всех сторон. Генерал скромно встает и пересаживается на скамью просителей. Его сопровождают рукоплескания. Гюаде говорит первым и, ловко обходя вопрос, спрашивает, побеждены ли враги, избавлено ли от них отечество, так как господин Лафайет в Париже. «Нет, – отвечает он сам себе, – отечество не избавлено, наше положение не изменилось, однако главнокомандующий одной из наших армий в Париже!» Оратор говорит, что не станет рассматривать, не окружен ли сам господин Лафайет, который видит во французском народе лишь крамольников, нападающих и стращающих власти, своим главным штабом, обманывающим и обольщающим его, но что он обратит внимание господина Лафайета на то, что тот действует антиконституционно, становясь рупором армии, не имеющей по закону совещательного голоса, и что, вероятно, он нарушил правила военной иерархии, приехав в Париж без разрешения военного министра.
Поэтому Гюаде требует, чтобы министр объявил, дал ли он отпуск Лафайету, и, сверх того, чтобы чрезвычайная комиссия составила отчет по вопросу о праве генерала занимать собрание предметами чисто политическими.
Берется возражать Рамон. Он начинает с весьма естественного и весьма часто применяемого замечания: смотря по обстоятельствам, законы подвергаются разным толкованиям. «Никогда, – сказал он, – мы не были так разборчивы насчет права петиции. Когда на днях явилась вооруженная толпа, ее не спросили, в чем состоит ее задача, ее не упрекнули в посягательстве на независимость собрания; а когда Лафайет, который всей своей жизнью сделался для Америки и Европы знаменем свободы, является перед нами – пробуждаются подозрения! Если уж допускается два веса и две меры, то пусть же будет дозволено оказать некоторое лицеприятие старшему сыну свободы!..»
Затем Рамон предлагает отослать петицию в чрезвычайную комиссию для рассмотрения не поведения Лафайета, а самой петиции. После шумных споров и вторичной переклички предложение Рамона утверждается декретом. Лафайет выходит из собрания, сопровождаемый множеством депутатов и солдат гвардии, всеми его приверженцами и прежними товарищами по оружию.
Это была решительная минута для него, для двора и для народной партии. Он отправляется во дворец. Вокруг него в группах придворных раздаются самые оскорбительные речи. Король и королева холодно принимают того, кто рискует для них собою. Лафайет уходит из дворца, опечаленный выказанным ему нерасположением – не за себя, но за королевское семейство.
У выхода из Тюильри его принимает большая толпа, провожает до квартиры с криками «Да здравствует Лафайет!» и даже сажает перед его дверью зеленое дерево. Эти заявления давнишней преданности тронули генерала и напугали якобинцев. Но нужно было пользоваться этими остатками любви и разжечь их, чтобы получить желанное действие. Король же и королева оба были того мнения, что не следует поддерживать Лафайета. Итак, он очутился покинутым единственной частью Национальной гвардии, на которую можно было бы опереться. Однако, несмотря ни на что, решившись служить королю, хотя бы против его воли, Лафайет сговорился с друзьями. Но между ними не было прежнего согласия. Одни, и в особенности Лалли-Толендаль, желали, чтобы он начал быстро действовать против якобинцев и напал на них в их собственном клубе. Другие, все члены директории и собрания, постоянно опираясь на закон, находя в нем свою единственную поддержку, не хотели советовать нарушения его и отговаривали от открытого нападения.
Лафайет предпочел наиболее смелый путь: он созвал своих приверженцев, с тем чтобы вместе с ними отправиться в Клуб якобинцев, выгнать их оттуда и заделать двери. Но хотя было назначено место, где им сойтись, явились немногие, и Лафайет быль поставлен перед невозможностью действовать. Пока он негодовал на отсутствие помощи, якобинцы под влиянием внезапной паники сами ушли из своего клуба. Они побежали к Дюмурье, еще не уехавшему в армию, и просили его принять над ними начальство и во главе их идти против Лафайета, но предложение их не было принято.
Лафайет еще день пробыл в Париже, среди доносов, угроз и замыслов убить его, и наконец уехал в отчаянии от бесполезности своего подвига и рокового упрямства двора. И этого-то человека, покинутого всеми в то время, как он подставлял грудь под кинжалы, чтобы спасти короля, обвинили в предательстве Людовика XVI! Придворные уверяли, что средства его были дурно рассчитаны. Конечно, было легче и вернее, по крайней мере на первый взгляд, напустить на Францию восемьдесят тысяч пруссаков; но в Париже, с его намерением не призывать иностранцев, что можно было сделать, как не стать во главе Национальной гвардии, напугать якобинцев и рассеять их?
Лафайет уехал с желанием все-таки служить королю и, если получится, устроить его отъезд из Парижа. Он написал собранию письмо, в котором с еще большей энергией повторил всё то, что сам говорил против крамольников.
Едва народная партия избавилась от страха, внушенного присутствием и намерениями генерала, она опять принялась за нападки против двора и еще упорнее стала требовать строгого отчета в мерах, принимаемых им для охранения территории страны. Было уже известно, хотя исполнительная власть не уведомила об этом собрание, что пруссаки нарушили нейтралитет и идут к Кобленцу в количестве 80 тысяч человек – солдаты Фридриха Великого под начальством герцога Брауншвейгского, знаменитого полководца. Люкнер, имея слишком мало войска и не очень-то рассчитывая на бельгийцев, должен был отступить в Лилль и Валансьен. Один офицер, отступая из Куртре, сжег предместья города, и многие думали, что эта жестокая мера была принята нарочно для того, чтобы оттолкнуть бельгийцев. Правительство ничего не делало для усиления армий, едва достигавших на всех трех границах 230 тысяч человек. Оно не прибегало ни к одному из могучих средств, которые пробуждают рвение и энтузиазм нации. Через шесть недель неприятель мог быть в Париже.