– Хотите вы повиноваться Конвенту? – спросили они.
– Нет, – ответил он.
– В таком случае, – объявил Камю, – вы с этой минуты временно отставлены от должности, ваши бумаги будут описаны, а вы сами арестованы.
– Это уже слишком! – воскликнул Дюмурье. – Ко мне, гусары! – Гусары прибежали. – Арестуйте этих людей, – приказал он им по-немецки, – но не причиняйте им никакого вреда!
Бернонвиль просил и его подвергнуть той же участи.
– Да, да, – ответил Дюмурье, – и я считаю, что оказываю вам истинную услугу: вырываю вас из когтей трибунала.
Генерал велел накормить своих пленников, а потом послал их в Турне, к австрийцам, в качестве заложников. На другое же утро он издал прокламацию к армии и Франции, сделал смотр и обнаружил в своих солдатах прежнее, самое благоприятное расположение.
Все эти известия одно за другим пришли в Париж. Тотчас же Конвент, муниципальные собрания и народные общества объявили свои заседания постоянными, была назначена награда за голову Дюмурье, все родственники офицеров его армии были арестованы в качестве заложников. В Париже и соседних городах набрали для защиты столицы сорок тысяч человек, а Дампьеру поручили начальство над всей бельгийской армией.
К необходимым мерам присовокупилась, как водится, клевета. Дюмурье, герцог Орлеанский и жирондисты ставились на одну доску и назывались сообщниками. Дюмурье, говорили, это один из тех военных аристократов, тех членов старинных главных штабов, дурные правила которых обнаруживались постоянно; герцог Орлеанский был первым из вельмож, выказавших притворную привязанность к свободе, и личина недавно спала с его лицемерия, продолжавшегося несколько лет; жирондисты, наконец, – это просто депутаты, изменившие своим доверителям, как и все члены правой стороны во всех собраниях, и злоупотреблявшие своими полномочиями в ущерб свободе. Дюмурье делает, хоть и несколько позднее, то, что сделали Лафайет и Буйе; герцог Орлеанский ведет себя так же, как прочие члены Бурбонского дома, и только упорствует в революции дольше графа Прованского; жирондисты, как Мори и Казалес в Учредительном собрании, а Воблан и Пасторе в Законодательном, также явно изменяют отечеству.
Жирондисты возражали на это, что они всегда преследовали герцога, а защищали его депутаты Горы; что они в ссоре с Дюмурье и не имеют с ним никаких сношений, а те, кого посылали к нему в Бельгию, кто бывал с ним во всех экспедициях, все они, напротив, – депутаты Горы. Ласурс пошел еще далее: он имел смелость, или, вернее, неосторожность, обвинить Лакруа и Дантона в том, что они остановили первый порыв Конвента, маскируя поведение Дюмурье. Этот попрек оживил все возникшие уже по этому поводу подозрения. В самом деле, говорили между собой депутаты, снисхождение было обоюдным: Дюмурье сквозь пальцы смотрел на их грабежи, а они извиняли его отступничество. Дантон, которому от жирондистов нужно было только одно – молчание, пришел в ярость, бросился к кафедре и объявил им войну насмерть. «Ни мира, ни перемирия не будет между нами! – заревел он; его страшное лицо исказилось, и он погрозил кулаком правой стороне собрания. – Я укрепился в цитадели разума, я из нее выйду с пушками истины и раздавлю злодеев, вздумавших меня обвинить!»
Результатом этих взаимных претензий стали следующие события: снарядили комиссию для рассмотрения действий комиссаров, посланных в Бельгию; приняли декрет, гласивший, что, невзирая на неприкосновенность личности, представители нации будут отдаваться под суд по подозрению в сообщничестве с врагами государства; наконец, арестовали и заключили в марсельскую тюрьму Филиппа Орлеанского и всё его семейство. Таким образом, участь этого принца, игралища всех партий, поочередно подозреваемого якобинцами и жирондистами, обвиняемого в заговорах со всеми, именно потому, что он не вступал в заговоры ни с кем, послужила доказательством тому факту, что прошлое величие ни за что не уживется среди настоящей революции и что самое глубокое самоунижение не спасет ни от подозрений, ни от плахи.
Дюмурье решил не терять ни минуты. Убедившись, что Дампьер и несколько других дивизионных генералов его бросают, а другие ждут лишь удобной минуты, чтобы сделать то же, он рассудил, что надо двинуть войска, чтобы увлечь офицеров и солдат и отделить их от всякого влияния, кроме своего собственного. К тому же, времени уже не хватало, нужно было действовать. Вследствие всего этого Дюмурье назначил принцу Кобургскому свидание на утро 4 апреля, чтобы окончательно условиться с ним и полковником Макком насчет замышляемых операций. Свидание должно было последовать близ Конде. Намерением генерала было тотчас после того вступить в крепость, затем со всей армией двинуться на Орши, погрозить Лиллю и постараться взять этот город, развернув все свои силы.
Утром 4 апреля Дюмурье поехал на место встречи. Он решил взять с собой только отряд из пятидесяти всадников и, так как они заставили себя ждать, отправился один, распорядившись, чтобы их послали вслед за ним. С ним были Тувено, сыновья герцога Орлеанского, несколько офицеров и слуг. Едва выехав на дорогу к Конде, Дюмурье встречает два батальона добровольцев, вид которых весьма удивляет его, так как он не приказывал им выступать. Он уже хочет сойти с лошади, чтобы войти в дом и написать приказ об их возвращении, как вдруг слышит за собою крики и выстрелы. Батальоны разделяются: часть бросается за ним с криком «Стойте!», другие хотят перерезать ему путь ко рву. Дюмурье спешит вперед со своими спутниками и оставляет добровольцев далеко за собой. Лошадь его не решается перепрыгнуть через ров; тогда он бросается в него один, вылезает на другой стороне, берет лошадь у одного из слуг и во весь опор скачет к Бюри. Проскакав весь день, он приезжает туда вечером, а вскоре после него появляется Макк, уведомленный о происшедшем. Дюмурье пишет всю ночь и уславливается с полковником и принцем о статьях союза, а затем, к великому их изумлению, заявляет о намерении возвратиться в свою армию.
И действительно, рано утром он опять сел на лошадь и в сопровождении нескольких австрийских всадников вернулся в свой лагерь. Солдаты линейных войск обступили его и демонстрировали все знаки привязанности к нему; однако много было мрачных, унылых лиц. Известие о бегстве Дюмурье в Бюри, к неприятельской армии, и вид имперских драгун произвели впечатление, пагубное для Дюмурье, но делавшее честь французским солдатам и счастливое для дальнейшей судьбы Франции. Дюмурье узнал, что артиллерия, как только получила известие о том, что он предался австрийцам, бросила лагерь, и удаление этой столь влиятельной части армии привело остальную в уныние: целые дивизии уходили в Валансьен к Дампьеру. Тогда Дюмурье осознал, что придется окончательно оставить армию и опять перейти к имперским войскам. За ним последовал многочисленный штаб, в том числе Тувено, сыновья герцога Орлеанского и все гусары Бершини.
Принц Кобургский и полковник Макк, с которым Дюмурье подружился, обошлись с ним очень любезно и возобновили разговоры о вчерашних предложениях, приглашая его сделаться главой новой эмиграции, которая отличалась бы от кобленцской. Но по прошествии двух дней генерал сказал австрийскому принцу, что думал выполнить свой план относительно Парижа руками французских солдат, имея австрийцев только помощниками, и что ему, французу, не подобает идти во главе иноземных войск. Он просил паспорт в Швейцарию, и ему дали паспорт тотчас же. Вследствие большого уважения к его талантам и малого – к его политическим принципам австрийцы обошлись с ним не так, как с Лафайетом, который томился в ольмюцских казематах за свое героическое упорство.
Так закончилась карьера этого замечательного человека, выказавшего подлинную многосторонность талантов – дипломатического, административного, военного – и мужество всех родов – гражданское, мужество человека, выстаивавшего бури ораторской кафедры, солдата, не обращавшего внимания на неприятельские ядра, полководца, выпутывавшегося из отчаянных положений. Но этот человек, не имея ни нравственных правил, ни нравственного авторитета, а только влияние гения, быстро истощился в этом коловращении; он всей своей судьбой старался бороться против Революции и блистательно доказал, что личность тогда только превозмогает страсть нации, когда эта страсть истощена.