Согласно этому плану нужен был король, а так как люди для Дюмурье были почти все одинаковы, то он едва ли затруднился бы с выбором. Его обвиняли в намерении посадить на престол представителя Орлеанского дома. Этот вывод вывели из его расположения к молодому герцогу Шартрскому, которому он предоставлял в своей армии самую блестящую роль. Но это доказательство весьма ничтожно, так как молодой герцог вполне заслужил оказываемое ему отличие, и притом ничто в его поведении не указывало на тайный сговор с Дюмурье.
Впрочем, в пользу этого вывода имелось еще и другое соображение: в ту минуту не могло быть иного выбора. Сын покойного короля был еще слишком мал, к тому же совершенное столь недавно цареубийство не допускало такого скорого примирения с династией. Дяди его были прямыми врагами революции; оставалась одна Орлеанская ветвь, которая, будучи столь же скомпрометирована, как и якобинцы, одна была бы в состоянии устранить все опасения революционеров. Эта-то необходимость и вызвала против генерала обвинение в намерении предоставить престол Орлеанскому дому.
Став эмигрантом, Дюмурье отпирался от этой мысли, но такое корыстное отпирательство ничего ни доказывает, и относительно этого пункта можно ему верить так же мало, как относительно заявлений, будто всё, что он хотел совершить, было задумано ранее. Он уверял, что у него давно зародилось намерение сопротивляться якобинцам, но это неправда. Только тогда, когда перед ним закрылась карьера победоносного полководца, он стал думать о том, чтобы начать другую. В это решение включались также чувство личной обиды, досада на свои неудачи, наконец, искреннее, но позднее негодование по поводу беспорядков, которые он теперь предвидел безошибочно.
Двадцать второго марта Дюмурье застал в Лёвене Дантона и Лакруа, приехавших просить у него объяснений по поводу письма Конвенту, до сих пор утаенного наблюдательным комитетом. Дантон, к которому Дюмурье испытывал симпатию, надеялся внушить ему более спокойный взгляд на вещи и крепче привязать его к общему делу. Но генерал весьма нелюбезно обошелся с обоими посланниками и не скрыл от них своего дурного расположения. Он разразился новыми жалобами на Конвент и якобинцев и не согласился взять письмо назад, а только обещал написать заявление, что даст впоследствии объяснения по этому поводу. Дантон и Лакруа уехали, ничего не добившись, и оставили Дюмурье в сильнейшем волнении.
Двадцать третьего числа, после довольно живого сопротивления, продолжавшегося целый день, несколько отрядов оставили свои посты, и Дюмурье вынужден был в беспорядке уйти из Лёвена. К счастью, неприятель не заметил этого движения и не воспользовался им, чтобы окончательно привести французскую армию в смятение. Дюмурье отделил линейные войска от добровольцев, соединил их с артиллерией и составил таким образом отборный корпус из пятнадцати тысяч человек, с которым сам стал в арьергарде. Постоянно показываясь солдатам, каждый день участвуя в стычках, он сумел придать своему отступлению некоторую твердость, организованно эвакуировал население Брюсселя, прошел через город 25-го, а 27 марта стал лагерем в Ате. Там Дюмурье опять повидался с Макком, который обошелся с ним с той же деликатностью и вниманием, как и в первый раз. Целью этого свидания было добиться утверждения статей перемирия, но оно вскоре перешло в более важные переговоры. Дюмурье высказал свое неудовольствие неприятельскому офицеру и открылся ему в своих планах низвержения Национального конвента. И тут-то, увлеченный досадой, разгорячившись мыслью о всеобщем спасении, человек, защитивший Францию в Аргонском лесу, омрачил свою славу, вступив в переговоры с врагом, честолюбие которого должно было сделать все намерения подозрительными, а могущество которого было тогда более всего опасно для Франции. В таких ситуациях, как мы уже заметили, гениальному человеку представляется только один выбор: удалиться и отказаться от всякого влияния, чтобы не стать причастным к системе, которую он не одобряет, или же делать то, что всегда нравственно, прекрасно и честно, – способствовать защите своего отечества.
Дюмурье договорился с полковником Макком, что военные действия будут приостановлены; что имперские войска не пойдут на Париж, пока он сам туда идет, и что он, Дюмурье, в благодарность за эту любезность очистит Бельгию. Кроме того, они условились, что австрийцы получат в виде залога, временно, крепость Конде и что если Дюмурье понадобятся австрийские солдаты, они будут к его услугам. В крепости должны были вступить гарнизоны, составленные наполовину из французов, наполовину из имперских войск, а при заключении мира крепости следовало обоюдно возвратить. Такими были преступные условия, которые Дюмурье заключил с принцем Кобургским через полковника Макка.
В Париже еще было известно только о поражении при Неервиндене и о последовательном оставлении Бельгии. Известие о проигранном большом сражении и поспешном отступлении, совпав с дурными вестями с запада, произвело в столице большое волнение. В Ренне был раскрыт заговор, по-видимому, составленный англичанами, бретонскими дворянами и неприсягнувшими священниками. На западе уже случались вспышки по поводу дороговизны и угрозы не платить за совершение религиозных обрядов; теперь восстание получило открыто признаваемую цель: отстоять дело абсолютной монархии. В окрестностях Ренна и Нанта произошли несколько крестьянских сходок, требовавших восстановления Бурбонов и духовенства. В Орлеане восстание было в полном разгаре, и депутат Бурдон едва не был убит.
Мятежников набиралось уже несколько тысяч человек, и чтобы усмирить их, требовались серьезные войска и генералы. Большие города посылали свои национальные гвардии, генерал Ла Бурдоне двинулся со своим корпусом – всё предвещало кровавую междоусобную войну. Итак, с одной стороны, французские армии отступали перед коалицией, с другой – поднималась Вандея, и никогда еще естественное брожение, всегда производимое опасностью, не было так сильно.
Около этого же времени, вскоре после 10 марта, Конвент решил по предложению Дантона свести вождей главных партий в наблюдательном комитете, чтобы они могли объясниться о причинах своих распрей. Дантону надоели ежедневные ссоры, так как они, хоть и не могли удовлетворять его ненависти, ибо ненависти он не испытывал, но держали его в постоянном страхе небезопасного изучения его прежних действий и останавливали дорогое сердцу дело революции. Поэтому Дантон желал окончания этих ссор. Во всех совещаниях он выказал большую искренность и прямоту, и если брал инициативу и обвинял жирондистов, то для того только, чтобы отвести от себя возможные обвинения. Жирондисты с обычной своей деликатностью оправдывались, точно обвинение высказывалось серьезно, и уверяли Дантона в том, что он знал не хуже их.
Не то было с Робеспьером. Стараясь убедить его, жирондисты его раздражали, притом старались доказать ему, что он не прав, будто такое доказательство могло усмирить его. Что касается Марата, который счел свое присутствие на этих совещаниях необходимым, никто не удостоил его объяснения, и даже его друзья, чтобы не быть поставленными в необходимость оправдывать себя в таком знакомстве, никогда не обращались к нему ни с одним словом. Подобные совещания должны были естественным образом скорее растравить, чем смягчить неприязнь: если бы противникам и удалось взаимно уличить друг друга, то это, конечно, не примирило бы их.
В таком-то положении были дела, когда в Париже стало известно о бельгийских событиях.
Тотчас опять начались обоюдные обвинения: одних – в том, что они способствуют общественным бедствиям, привнося анархию во все дела, других – в том, что они вечно замедляют действия правительства. Стали требовать объяснений поведению Дюмурье. Письмо от 12 марта, дотоле неразглашенное, было прочтено и вызвало общий крик о том, что Дюмурье изменяет, что он явно пошел по стопам Лафайета и, по его примеру, начинает свою измену дерзкими письмами собранию. Второе письмо, от 17 марта, еще более смелое, усилило подозрения. Со всех сторон стали подходить к Дантону, чтобы он рассказал всё, что ему известно насчет Дюмурье.