Этот опыт оказался решающим. С этой поры иностранцы поверили в храбрость всех этих «башмачников» и «портных», из которых, по словам эмигрантов, состояла французская армия. Они видели людей экипированных и храбрых; офицеров опытных, в орденах; генерала Дюваля, высокий рост и седины которого внушали почтение; Келлермана; наконец, Дюмурье, выказывавшего столько твердости и искусства против неприятеля, так сильно превосходившего его числом. В эту минуту над Революцией был произнесен иной приговор, и этот хаос, до тех пор осмеянный, стал казаться грозным порывом энергии.
В четыре часа Брауншвейг попытался возобновить атаку. Уверенность французских войск опять сбила его с толку, и он вторично отступил. Переходя от одного удивления к другому, находя лживым всё, что ему рассказывали, прусский полководец уже двигался не иначе как с величайшей осмотрительностью, и хотя его много упрекали за то, что он не повел атаку упорнее и не сбросил французов с их позиции, но знатоки находят, что он был прав. Келлерман, поддерживаемый справа и слева всей французской армией, был в состоянии выдержать атаку, а Брауншвейг, если бы дал себя один раз побить и загнать в теснину в крайне неудобной местности, рисковал совсем пропасть. К тому же он все-таки занял дорогу в Шалон, а следовательно, отрезал французов от их центра и надеялся принудить их покинуть позицию в течение нескольких дней. Он не сознавал того, что, имея в своей власти Витри, единственное, что грозило французам, – лишь небольшое замедление в подвозе провианта.
Таково было знаменитое дело 20 сентября 1792 года, в котором более двадцати тысяч раз стреляли из пушек, вследствие чего оно было названо канонадой при Вальми[56]. Потери были примерно одинаковые с обеих сторон и равнялись в каждой армии восьми или девяти сотням солдат. Уверяют, будто в тот же вечер эмигранты выслушали гневный выговор от прусского короля и будто с этого дня значительно убавилось влияние Калонна, наиболее хвастливого из эмигрантских министров и наиболее щедрого на преувеличенные обещания и сведения, опровергаемые реальностью.
В ту же ночь Келлерман без шума переправился обратно через Ов и стал на те самые высоты Жизокур, которые следовало занять с самого начала и которыми пруссаки в этот день воспользовались. Пруссаки же остались на высотах Ла-Люн. Размещение армий получилось любопытное: французы были обращены лицом к Франции, точно наступали на нее, а пруссаки – спиною, как будто защищали.
Тут Дюмурье начал новый ряд действий, исполненных энергии и твердости, – на этот раз против собственных офицеров и французских властей. Имея около 70 тысяч войска, отличный лагерь, не нуждаясь в провианте, или по крайней мере нуждаясь в нем редко, он мог позволить себе ждать. У пруссаков, напротив, имелся недостаток в пище, болезни начинали опустошать их армию, а при этих условиях промедление пагубно. Сверх того, отвратительная осень в глинистой, сырой местности не позволяла им задерживаться долго.
Если бы они, несколько поздно, спохватились и захотели с прежней быстротой и энергией идти на Париж, Дюмурье мог последовать за ними и окружить их, как только они забрались бы подальше.
Эти взгляды были в высшей степени верны и благоразумны. Но в лагере, где офицерам надоели лишения, а Келлерману было не очень приятно подчиняться высшей власти, и в Париже, где жители чувствовали себя отрезанными от главной армии, где не видели между собою и пруссаками никаких препятствий и даже встречали прусских улан на расстоянии пятнадцати лье от столицы, – не могли одобрить плана Дюмурье. Собрание, совет, решительно все сетовали на его упрямство, писали ему настоятельнейшие письма, требуя, чтобы он оставил свою позицию и отступил за Марну. Лагерь на Монмартре и армия между Шалоном и Парижем – вот двойная преграда, которой непременно требовали испуганные умы. «Уланы вас беспокоят? – писал Дюмурье. – Ну, убивайте их, это меня не касается. Я не изменю своего плана из-за этой сволочи».
Но приказания и настояния не прекращались. В лагере офицеры беспрестанно отпускали замечания. Только солдаты, поддерживаемые веселостью генерала, – который не упускал случая пройтись по рядам, ободрить их, объяснить критическое положение пруссаков, – терпеливо переносили лишения. Однажды Келлерман собрался уже уйти, и Дюмурье вынужден был, подобно Колумбу, обещать сняться с лагеря, если по истечении определенного срока пруссаки не начнут отступление.
Прекрасная армия союзников действительно находилась в плачевном состоянии; она гибла от голода и в особенности от жестоких последствий дизентерии. Распоряжения Дюмурье значительно этому способствовали. Так как мелкие стычки перед фронтом лагеря были признаны бесполезными, потому что не приводили ни к какому результату, обе армии договорились прекратить их, но Дюмурье уточнил, что это только перед фронтом. В тоже время он отрядил всю свою кавалерию в окрестности – перехватывать обозы неприятеля, который, прибыв через проход Гранд-Пре и поднявшись вверх по берегу Эны вслед за отступившей французской армией, был вынужден получать свой провиант теми же извилистыми путями. Французская кавалерия пристрастилась к этим выгодным экспедициям и с большим успехом занималась ими.
Наступали последние дни сентября; положение прусской армии становилось невыносимым, и во французский лагерь явились несколько офицеров-парламентеров. С той и другой стороны соблюдалась величайшая вежливость. Сначала речь шла только об обмене пленными; пруссаки требовали, чтобы правом обмена могли пользоваться и эмигранты, но в этом им было отказано. От обмена пленными разговор перешел на причины войны, и пруссаки почти признали ее неразумной. Тут характер Дюмурье обнаружил себя решительно. Не имея надобности драться, он писал прусскому королю докладные записки, в которых доказывал ему, как для него невыгоден союз с австрийским императором против Франции. В то же время он послал ему двенадцать фунтов кофе, единственные остававшиеся в обоих лагерях. Его записки не могли не быть оценены, но не могли также не быть дурно приняты. Так и вышло. Брауншвейг ответил ему от имени прусского короля декларацией столь же дерзкой, как и первый его манифест, и на этом переговоры прервались. Собрание же на запрос Дюмурье ответило, как некогда римский сенат, что с неприятелем можно будет тогда лишь входить в переговоры, когда он выйдет из Франции.
Эти переговоры только послужили поводом к клевете на главнокомандующего, которого уже тогда стали подозревать в тайных сношениях с иноземцами, и к пренебрежительным выходкам против него со стороны гордого государя, оскорбленного неожиданным исходом войны. Но таков уже был Дюмурье: при несомненном мужестве и уме у него не хватало той сдержанности, того достоинства, которые внушают людям уважение, тогда как гений только озадачивает их.
Между тем, согласно тому, что предвидел французский полководец, пруссаки, не в силах далее бороться с голодом и болезнями, уже 15 октября начали сниматься с лагеря.
В Европе конца не было изумлению, догадкам и басням, когда эта хваленая армия, такая могучая, вдруг униженно отступила перед взбунтовавшимися буржуа и мастеровыми, которых предполагалось погнать с барабанным боем назад в их города и наказать за то, что они из них вообще решились выйти! Вялая погоня и почти беспрепятственное удаление пруссаков через аргонские проходы вызвали предположения о секретных условиях и даже торге, заключенном будто бы с прусским королем. Военные факты лучше всяких предположений объяснят отступление союзников.
Далее оставаться в таком бедственном положении не было никакой возможности. Действовать наступательно в такую позднюю и ненастную пору также не приходилось. Единственное, что оставалось, – это отступление к Люксембургу и Лотарингии, с тем чтобы там устроить себе прочную основу операций, с которой на следующий год и начать сызнова кампанию. К тому же в этот момент Фридрих-Вильгельм был занят мыслью об участии в разделе Польши, после того как сам же подстрекал поляков против России и Австрии. Стало быть, неудобные время и местность, отвращение к неудачному предприятию, сожаления о союзе с Австрией против Франции, наконец, новые интересы на Севере – всё это составляло достаточное побуждение к отступлению. Оно совершилось в величайшем порядке, так как неприятель, хоть и решил удалиться, все-таки был весьма силен. Стараться совсем закрыть ему путь к отступлению и принудить проложить себе этот путь победой стало бы такой неосторожностью, на которую Дюмурье не был способен. Следовало довольствоваться тем, чтобы утомлять его мелкими стычками, а это хотя и делалось, но не с достаточной энергичностью, по вине самих Дюмурье и Келлермана.