Он встретил их на вокзальчике и долго метался, пока нашел свободную грузовую машину: легковые были на площадке редкостью. Люба не пожелала сесть в кабину: взобрались втроем на платформу и расселись на вещах.
— Как ждал... — сказал Радузев, держа в одной руке руку Любы, а другой прижимая к себе Люсю. — Без тебя, без Люсеньки, без друзей... без рояля... без нот... Думал, с ума сойду... Милые мои... Как благодарен, что решилась приехать.
Люба была взволнована, щеки ее горели; она всячески старалась скрыть свое состояние, но он видел, понимал, хотя не единым жестом не выказывал этого.
— Как же Люсенька перенесла дорогу?
— С нами ехали инженеры, веселые такие ребята, — принялась рассказывать Люба с такой живостью, как будто это ее очень занимало. — Люсенька бегала к ним, а они — к нам. Один даже пытался ухаживать за мной. Такая зеленая молодежь...
В ожидании обещанной семейной квартиры Радузев жил в гостинице на Верхней колонии, близ завода. Единственное окно небольшого номера выходило на гору Ястребиную, которая закрывала горизонт. И в свободные часы — их, правда, выпадало мало, — этот маленький номерок казался Радузеву темницей.
— Вот, пока, Любушка... — показал он рукой на жалкую обстановку, — обещают хорошую квартиру. Такая теснота у нас, людей много, квартир не хватает. Это еще ничего, другие и такого жилья не имеют.
Сколько радости приходит в дом с любимым человеком! Оживает мертвый уголок. Становится светло даже во мраке... Пришла Люба с Люсей, они заполнили комнату, и сказочным дворцом показалось ему жалкое его жилище.
Люба расставляла вещи, кормила Люсю, ходила по комнате, причесывалась перед зеркалом, закинув руки, а ему казалось, что он слышит музыку, что стоит в солнечный полдень у моря, что все это — сон, который вот-вот прервется.
Потом она застлала стол скатертью, вынула из баульчика пирожки, Радузев принес из кубовой кипятку.
Люся щебетала о поезде, о дороге, о своих игрушках, оставленных дома, она ела и пила, не капризничая, а он не сводил с дорогих гостей глаз.
Когда позавтракали, предложил пойти на площадку.
Они бродили среди котлованов, побывали на участке мартеновских печей, прошли в доменный.
— Вот наш начальник строительства, Гребенников, — показал Радузев на высокого человека, стоявшего с подростком возле домны.
— С кем это он?
— Это Сановай, славный такой мальчишка, к нему очень хорошо относится Гребенников. Да и мы все. Хочешь, пойдем к ним.
— В другой раз.
Они пришли к реке и долго стояли на берегу, любуясь скалами.
— Хорошо здесь! — сказала Люба. — Я не ожидала, что увижу такое большое строительство.
— Как красиво на Томи и Усе! В Ольжерасе! Какой открывается вид на тайгу, на горы! Сколько там цветов! Мы поедем обязательно. И на рудники, и на шахты. И на север нашего края. Все здесь ново. Едешь ночью, и всюду огни, огни. Люди пришли в тайгу, в глушь, и она засветилась. А что будет через десять, через двадцать лет! Сколько появится новых поселков, сколько проведено будет дорог! И наш завод будет самым большим, самым совершенным в Сибири. Скоро отстроят великолепное здание драматического театра, ты сможешь играть там. А пока, если хочешь, возьми на себя руководство драматическим кружком. Здесь много талантливой молодежи.
— Да, хорошо здесь, я не думала. И я рада, что тебе нравится. И кружок, пожалуй, возьму, буду заниматься, поставим какую-нибудь новую пьесу, — она погладила ему руку. — А теперь пойдем в город.
— Далеко. Люсенька устанет, и ты после дороги не отдохнула.
Он вывел их к туннелю, через который прямая дорога вела к гостинице. Присев на корточки, прижал к груди Люсю, поцеловал шелковые волосы.
— Идите, а я к себе. В случае чего, позвони, Любушка. Коммутатор, проектный отдел.
И он ушел.
При выходе из туннеля Люба повстречала Абаканова. Люся, узнав дядю Абу, тотчас попросилась на руки. Он посадил ее на плечо.
— Я видел, когда вы приехали. И как пошли на завод. А у тебя ножки заболели, Люсенька?
— Заболели...
— Так тяжело, так грустно... — начал он.
Люба вздохнула.
— Все самое лучшее... желанное... Что делать человеку, для которого жизнь только здесь, а не там?
— Этому человеку не надо мучить себя и других.
— Мама, о чем вы говорите?
— Ни о чем, Люсенька, ты можешь не прислушиваться. Есть люди с больной, чуткой душой, которых надо беречь, щадить. И есть здоровые, которые в конце концов сами найдут утешение.
— Так может говорить жестокость.
— Так говорит справедливость.
— Не справедливость, а жалость. Это унизительно!
— Неправда. Не говори. Ты обижаешь меня и Сергея, и себя.
— Упреки... упреки...
— Большое чувство всегда лежит рядом с упреками, и оно жестоко.
— Большое ее может быть жестоким. Жестоко только эгоистичное.
— Мама, мне надоело вас слушать, — заявляет Люся.
— А ты не слушай.
— Снимите меня!
Абаканов снимает девочку на землю. Люся бежит к гостинице.
— Как тосковал по тебе...
— Самый хороший...
— Кончится ли когда-нибудь наша мука?
— Разве у нас только мука? Разве не хорошо знать, что у тебя есть верный, преданный друг? Нет, я тебя не узнаю, ты стал другим. Откуда это у тебя?
— О, я давно понял: ты раздвоена. Если б не любила его, мы давно были бы вместе. Ты не только жалеешь. Ты любишь его.
Она молчала.
— Вы, мужчины, эгоистичны. Вы ничего не понимаете. И вообще... Ты никогда так нс говорил со мной. Но не будем больше. Первый день, первые минуты... Как я счастлива! Какой ты... Дай взглянуть на тебя...
— Столько передумано. Зачем ты мне так дорога, если счастье невозможно?
— Разве ты не счастлив, что мы никого-никого не повторяем? Что таких отношений, как у нас, нет ни у кого? Что у нас самая большая в мире дружба? Самая большая, настоящая любовь? Что мы никого не обманываем? Что нам не надо ни лгать, ни притворяться, ни краснеть?
— Я знаю только, что мне тяжело не видеть тебя всегда, каждую минуту.
Она вздохнула.
— А впрочем, прости, это так, прорвалось. Столько месяцев не видел тебя. Что делать человеку, увидевшему за чужим окном цветок, от которого ему трудно отвести взор?
— Хорошо с тобой. Только не укоряй, не требуй невозможного. Пусть останется, как было.
Абаканов шел молча.
— Зайдем к нам, посмотришь, как живу.
— Ты еще не живешь здесь, ты гостья. Нет, я не знаю, что говорю. Так ждал тебя. Все-все собралось в тебе, и надо знать, что никогда ничто не изменится, что ты будешь, как цветок за стеклом в окошке чужого мне дома.
Он довел Любу и Люсю до гостиницы и простился.
На следующий день возвратился Журба, состоялось заседание партийного комитета, а вечером — общезаводское собрание. Многие пришли прямо со смены, в мокрых, горячих рубахах.
Вел собрание Журба.
Свое выступление он кончил словами:
— Мы хотим, чтобы наше строительство стало лучшим в Советском Союзе и чтобы каждый из нас гордился тем, что он работает на Тайгастрое!
Надежда Коханец сидела с Борисом и Митей в дальнем ряду. Она впервые видела Николая на трибуне, впервые слышала его; он открывался сейчас перед ней неведомой прежде чертой — как оратор и партийный руководитель. Она всегда испытывала смущение при виде незнакомого человека на трибуне, испытывала нечто близкое страху: как бы человек не споткнулся, не растерялся. Видеть на трибуне смущенного, растерявшегося человека тяжело, если к тому же он тебе... не совсем безразличен. И когда выступавший своими первыми фразами, тоном голоса, манерой поведения убеждал ее в том, что опасаться нечего, только тогда она начинала слушать выступление. Так было и теперь.
Ее лихорадило перед выступлением Николая, но когда он начал и опасения отпали, она стала вникать в то, о чем он говорил. «А ведь он и как оратор не уступит Борису...» Эта мысль была особенно приятна, хотя Надя не могла простить Николаю обиды за то, что он не откликнулся на ее призыв, не встретил, не пожелал увидеть даже после заседания бюро. «Но почему он такой утомленный? И откуда желтизна на лице?» Ей хотелось заглушить в себе то нехорошее, что поднялось вместе с обидой, и она старалась найти в нем что-то такое, за что могла бы простить его или хотя бы найти оправдание нечуткому его поступку.