— Разная у людей хворь бывает... — заметил солдат, стоявший у окна. Это он помогал ловить переодетого офицера.
Патруль двинулся дальше.
— Человека разве поймешь? Хитрее человека нет зверя!
Сивошапка лежал не двигаясь.
Вскоре поезд тронулся. «Еще сутки томиться, и это в лучшем случае... — подумал Сивошапка, лежа под шинелью и слыша каждое слово. — Хоть бы скорее кончилась пытка».
Поезд пошел, нигде не задерживаясь, бойко, как отдохнувшая лошадь, станции мелькали одна за другой. На коротких остановках его осаждали толпы людей: они пролезали в двери, в окна, взбирались на подножки, на буфера, на крышу, прокладывая дорогу винтовками и матерной бранью. Под ругань и выстрелы поезд срывался с места, солдаты продолжали цепляться на ходу, забрасывая вещи и убыстряя шаги, пока им не протягивали из вагона рук.
На конечную станцию прибыли ночью. Вагон остановился против вокзального здания, на пол лег тусклый луч света от фонаря. Солдаты, собирая пожитки, чиркали спичками. Многие были в пути по нескольку недель, обжились, кое-что достали для жен и детишек, терпеливо ожидали встречи. Но на конечной станции терпение лопнуло: сбились в проходе и не хотели уступить друг другу дороги.
— Товарищи, подвиньтесь чуток! Разом не выйдем! — убеждал чей-то голос.
— Небось, сам не подвинешься!
— Ой, задавили! Дыху нет...
— На фронте не задавили, так дома задавят...
Взлохмаченный солдат с разорванным пополам козырьком принялся расшвыривать стоявших. Никто не сопротивлялся, никто не протестовал. Пробка протолкнулась. В вагоне стало свободнее.
Сивошапка посмотрел вниз. С полок сбрасывали вещи. Кто-то зацепился рукавом шинели за крюк... У кого-то упруго лопнул ремень, на котором через плечо висел сундучок.
«Пора!»
Держась за поручни, сошел и Беспалько. Свет падал прямо на него, и Сивошапка увидел своего соседа во весь рост. Иван Беспалько — сухой, жесткий человек, лицо которого редко оживляла улыбка — был в дырявой шинелишке, в обмотках, сползших на худые ботинки. Постояв с минуту, он нахлобучил шапку. С одной стороны ее не было крючка, бок шапки наседал на ухо.
Потом снял сундучок, украшенный жестяными узорами, вырезанными из консервных коробок, взвалил кладь на плечо и кивнул Сивошапке, как если бы они об этом уже договорились:
— Пошли!
Когда вышли из вагона, увидели толпу, теснившуюся на перроне. Образовалось два течения: приехавшие проталкивались в зал и теснились на ступеньках большого крыльца, а солдаты, уезжавшие из города, пробирались навстречу.
Беспалько шел впереди, обмотка его сползла на землю, и кто-то наступил на нее. Иван, огрызаясь, небрежно обтянул ленту вокруг худой икры. Сивошапка, слегка прихрамывая, плелся поодаль. Их разделила толпа, и они потеряли друг друга.
«Слава богу!..» — подумал Сивошапка, оглянувшись по сторонам. В зале висели круглые часы: половина третьего. Сивошапка знал, что из зала можно пройти только через один ход, — ничего иного не оставалось, — и он пошел вместе с другими.
Беспалько сидел на крыльце.
— Долго ты чего-то задержался, землячок! Вот и домой приехали... Трудно даже веры дать...
Он попытался улыбнуться: глаза вдруг стали мягкими, детски удивленными, будто их пересадили с другого лица.
— Теперь куды? Показывай! Мне все одно некуда податься. Ранком, может, кто с наших приедет на базар. Подвезет. Спать охота.
Сивошапка замялся.
— Куда с тобой? Сам иду... не знаю, где буду...
— Эх, товарищ! А еще в одном лагере вшей кормили...
— Три года дома не был... Другой кто, может, на моем месте... у бабы...
Беспалько так посмотрел, что у Сивошапки волосы зашевелились на затылке.
Отойдя шагов двадцать и затерявшись в темноте, Сивошапка оглянулся: вокзал был освещен, оттуда еще шли люди, но своего соседа он не заметил. Тогда бросился в переулок и пошел колесить по окраинам, запутывая следы. Перед рассветом ночь потемнела, небо затянулось тучами, и военнопленный пошел спокойнее, хотя прислушивался к каждому подозрительному шороху.
Он бродил до тех пор, пока не утомился. После душного вагона, проверки документов, махорки, расспросов впервые вздохнул с облегчением. Боковыми улицами, пробрался к пригороду, утопавшему в грушевых садах, и вышел к последней усадьбе, со стороны реки.
«Что бы там ни было, хорошо что хоть дорога позади. А дальше?»
Он задумался.
«Дальше?»
И сердце упало в пустоту.
Он перелез через забор и пошел по аллее. Когда-то блестевший никелированный звонок «Прошу повернуть» поржавел. Военнопленный взялся за головку — она без сопротивления повернулась, не издав звука. Он постоял, прислушался к тому, что было в доме, потом прижался к переплету рамы рядом с парадной дверью. В прихожей стояла корзина, на вешалке висело демисезонное отцовское пальто; две банки с фруктами занимали подоконник.
Постучал в окно.
Никто не ответил.
Постучал сильнее.
В доме засветился огонь. Игнатий в одном белье приблизился к окну.
— Откройте, Игнатий! Это я... я...
Дверь открылась.
— Сергей Владимирович!.. Дорогой наш...
К плечу припала седая голова.
Радузев вошел. В коридоре пахло знакомым; все здесь было нужным, связанным то с одним, то с другим воспоминанием.
— Как отец?
Радузев сбросил на пол ранец. Игнатий поднял и положил на корзину.
— Нет, нет! Не клади! Нужно вынести... Тут вшей не сосчитать. Заграничные...
Игнатий покачал головой. И только теперь заметил, что молодой барин был в старой шинели, в ватных, распоротых брюках, в разбитых рыжих ботинках.
— На кого вы похожи, Сергей Владимирович!..
— Чепуха! Оброс немного... Как старик?
— Здоровы, благодарение богу. Вот уж не ждали... А вчера на карты бросали и ничего будто не выходило...
В столовой Игнатий зажег керосиновую лампу под большим абажуром из цветных стекляшек. И здесь все оставалось прежним. Радузев сел в кресло. И как только сел, в один миг ушли силы, поддерживавшие в дороге. Он прижался к мягкой обивке.
— Кто тут? Кто? — раздался из спальни встревоженный голос; в столовую вошел отец.
— Папа!
— Сереженька!
На минуту все погасло...
Когда схлынуло первое чувство, они отдалились друг от друга и, не выпуская рук, смотрели в лицо, потом снова обнялись.
— Представь, не спалось. Слышу голоса... Думаю, что же это такое?
Старик был в длинной рубахе, на обнаженной груди вились знакомые с детства колечки теперь уже седых волос. У отца голос поминутно срывался, хотя старику хотелось показать, что он держится отлично.
— Но на кого ты похож! Посмотрись в зеркало... Ха-ха-ха! Солдафонище рязанское!
Радузев посмотрел в зеркало. «Да... Бородища!.. И лицо...»
— Ты почему в немецких обмотках? В куртке военнопленного?
— Долго рассказыватъ!
— Неужто в плен попал?
— Случилась такая глупость... Зарвались мы в одной атаке. И знаешь, когда? В конце шестнадцатого, почти перед самым концом войны. Глупо! К тому же ранило в ногу. Гноится без конца...
— О, и у нас не легче... Боже мой! Арестовывают помещиков. До чего довели Россию...
Радузев посмотрел на руки — грязные, сбитые, с черной замазкой под ногтями.
— Прости, папа, пойду, ополоснусь с дороги.
— Иди, иди! А утром пойдем в баню. Баня еще работает, а остальное закрылось.
— Так у вас уже трогают? — спросил Игнатия, мо́я руки в кухне.
— И не говорите! Трясемся каждый день... У помещиков землю отбирают... Скот... Садов пока не трогают. Только люди говорят, что тронут... И дома отберут... Что делать?
Умывшись и переодевшись, Радузев пил чай из своей любимой чашки, потом бродил по комнатам, вспоминая то, что никогда бы не вспомнил, не будь здесь. В гостиной погладил рояль, перелистал ноты. На крышке стоял портрет. Радузев взял его, прошел к окну и отвел рукой гардину.
Небо прояснилось; был мягкий ранний час, когда на дворе светлело, а в комнатах стоял сумрак. Этот час с юных лет любил Радузев.