Примет ли она этот совет, я не знаю, и она передо мной ничем не высказалась; но она девица умная, ловкая и решительная. Собой она очень хороша и мастерица кружить головы мужчинам. Говорят, принца лимбургского она закружила так, что он предложил ей выйти за него замуж. Теперь она едет в Венецию и хочет оттуда начать действовать. Ей посоветовали войти в сношение с турецким султаном и удержать его во что бы то ни стало от заключения мира. Французский двор ей явно покровительствует. Мадам Дюбари с обыкновенной своей грубостью выразилась, что они русской императрице налепят такую наклейку на нос, какой она и не ожидает. А д’Егриньон, заменивший теперь Шуазеля, говорит, что он уверен, что французское дворянство сформирует рыцарский легион, который примет на себя обязательство до последней капли крови защищать права обиженной сироты-княжны, лишённой силой узурпации всего, что следовало ей по роду. Он распорядился даже дать предписание своим посольствам в Венеции и при итальянских дворах отводить ей приличное помещение, уступая свои дома, если она куда прибудет, и оказывать все почести как русской великой княжне.
Одним словом, — заключал своё письмо Шувалов, — каша заваривается; как-то её придётся расхлёбывать — неизвестно, а нам остаётся только пока ждать и ждать, чтобы, по поговорке вашего сиятельства, и комар носу не мог подточить».
Трубецкой, прочитав неоднократно это письмо, сжёг его и стал ходить по комнате.
«Шувалов прав, — думал он, — для нас решительно всё равно, будет ли она настоящая или ненастоящая княжна, произвела бы только смуту. Но тут представляется ещё вопрос: если настоящей княжны Владимирской-Зацепиной нет на свете, то зацепинские капиталы и имения бесспорно и полностью принадлежат князю Юрию Васильевичу Зацепину. На это нужно обратить внимание непременно и не позже как завтра. А смута будет, непременно будет, не будь я князь Трубецкой! И вот тогда увидим, увидим!»
В самый разгар такого рассуждения у князя Никиты Юрьевича вдруг передёрнуло глаз так, что он весь сморщился и замигал этим глазом как-то особо. Но через минуту нервное сотрясение глаза прошло и князь стал ходить и думать; а дума его была всё одна и та же. Пройдясь несколько по комнате и уверившись, что письмо не только сгорело и пепла нет, но что и запах от сожжённой бумаги прошёл и заглушён вылитыми им несколькими каплями одеколона на горячую плитку курильницы, он позвонил и приказал позвать к себе того, кто его ждал в угловой комнате.
Вошёл купец — не купец, духовный — не духовный, а что-то среднее между богатым мещанином и дьячком.
Это был человек лет тридцати пяти, высокого роста и худощавый, с реденькой, клинообразной бородкой, крепкими мускулами, умным лицом и выразительными глазами под густо нависшими бровями. В нём было что-то мрачное, что-то затаённое, и казалось, что в этом затаённом он не давал отчёта даже перед самим собой.
Это был один из старообрядческих начётчиков, да не тех начётчиков, которые идут по избитой дороге старых книг, опираясь на их букву, не тех, которые слились с укрепившимися уже сектами и осевшими мнениями, но тех, кто умеет в старом находить новое и, являясь отщепенцем между своими, становится предвозвестником новых идей, нового порядка, новой деятельности. Какова будет эта деятельность — это другой вопрос. Условия, обстоятельства, жизнь имеют на всё своё влияние, накладывают на всё свой отпечаток, и, может быть, раскольник, доказывающий характерно важность двуперстного знамения, при других условиях своей жизни был бы великий философ.
Позванный к князю, он вошёл медленно, с достоинством, помолился величаво перед старинным образом Спаса Нерукотворного византийского письма, переходившим в роде князей Трубецких от поколения к поколению не одну сотню лет, и отвернулся с негодованием от нового образа Марии Магдалины живописной работы, хотя образ этот был работы едва ли не самого Мурильо; потом поклонился князю в пояс.
Было видно, что вошедший, как новатор и проповедник, обладает страшной энергией и что он фанатик от подошвы до кончика своих неподстриженных волос.
— А, отец Пахомий, рад видеть! Ну садись, гость будешь! Какие вести?
— Ничего, постоим, ваше сиятельство, нам не привыкать! — отвечал отец Пахомий и не сел, несмотря на то что Никита Юрьевич сам подвинул ему стул. Но нельзя было угадать, отчего он не сел: из уважения ли к знатному вельможе или потому, что не хотел сидеть с проклятым никонианцем.
— Ну так какие же вести? — повторил свой вопрос Трубецкой.
— И худые, и хорошие, как кому по вкусу! — отвечал отец Пахомий.
— Начинай с худых!
— Худое то, что Топку убили.
— Как убили?
— Так убили! Больно на силу свою надеялся, а сказано в Писании... Ну вот и убили!
— Жаль!
— Да жаль; дело-то пошло было хорошо таково. Беглые со всех мест собираться начали и всё было больше двуперстное знамение принимать стали, в нашу, значит, истинную веру переходить. А как этот Фрейман на Яике христианский народ душить начал, так надобно было полагать, что чуть не вся казацкая сторона к нам пристанет. И слух об императоре уже пошёл; да вот, поди ты, что тут станешь делать?
— Да, скверно! Всё теперь, пожалуй, навыворот пойдёт.
— Не пойдёт навыворот, — отвечал отец Пахомий, — есть и хорошая новость. Нашли!
— Кого? Что нашли?
— Того, что имя принять готов и дело делать.
— Что ты? Где?
— В казанском остроге.
— Нужно освободить!
— За этим дело не станет. Недели не пройдёт — гулять на воле будет! Мы решили поперву-то к себе на Иргиз везти.
— Дело! Только человек-то подходящий ли?
— Самый настоящий: и в Турции был, и в Польше — всё знает! И наездник лихой! Даже родимое пятнышко на ухе, — помните, ваше сиятельство, как у государя Петра Фёдоровича, — так и то есть. Совсем как есть подходящий человек. В грамоте слабоват только, ну да мы приставим к нему грамотных.
— Разумеется! Впрочем, в русской грамоте и Пётр Фёдорович был не силён, а там, на Дону да на Яике у вас, поди, о немецкой-то грамоте не очень думают!
— Тем и мил будет, коли по-немецки говорить не станет; а то вся эта латынь, по-нашему, только ересь басурманская!
— Ну так что же?
— Да ничего. Прислан доложить вашей милости: дескать, из острога украдём, слух пустим, а там с Иргиза-то первым на Яик. Топкину шайку около него соберём. Перфилыч же не знает, что с ней и делать! Ну вот и начнётся, сперва полегоньку, где силы меньше, а там, как сами силы-то понаберёмся, и гуляй вовся!
Князь Трубецкой молчал.
— А у нас ребята хоть куда, разгул любят. Такого красного петуха пустят, что только держись!
— Помни, чтобы первым словом его было: «Жалую вас бородой и волей!» Первая — для вас, ведь у вас кругом там всё как есть старой веры, и скоблёные подбородки для них чуть ли не хуже собачьих морд; а вторая всю Русь перевернёт, всё вверх дном поставит!
— А как же баре-то?
— Э, кто поумнее, своё возьмёт!
— Рази что так!
— Да. И старую веру пусть похваляет; но нововерков пусть не изгоняет и не преследует: дескать, они по малодушию; в ум войдут — сами перейдут. И точно перейдут! Пойми, отец Пахомий! На деле стоишь, так нельзя быком упираться, а с разумом его нужно вести; стало быть, злодейства тут ни к чему. А чтобы верили, не забудь, чтобы почаще о сыне-наследнике говорил, да голштинское знамя — вам его привезут — да портрет его берёг, ими хвастал, да почаще ухо-то с отметкой чуть не всякому показывал. Ещё пусть всем говорил бы: «Поезжайте, мол, в Петропавловский собор в Петербург, — вы, дескать, знаете, что не только цари, а все даже маленькие великие князья там погребаются. Ну и поищите, дескать, моего гроба, коли я умер! Не найдёте, наверно не найдёте, оттого что я вот тут с вами жив и здоров! Жену, что царицей себя сделала, в бараний рог согну и сына, великого князя, освобожу! Да и где же, наконец, я умер? Все знают, что я здоровый, как есть, поехал в Петергоф. Если бы умер там, так ведь в Петербург бы и мёртвого привезли; если же в Петербурге умер бы, так не украдкой же? Был же бы кто-нибудь при моей смерти; ну сенат, генералы, гвардия... А не было никого, не видал никто; ясно, оттого что я не умирал!» Вот так пусть всё и говорит.