IV
ЛЮДСКИЕ СТРАСТИ
Страшно тяжкая минута наступила для Али-Эметэ, когда, по грудь в воде, стояла она на своей наре, в нижнем каземате Петропавловской крепости, отгоняла от себя старавшихся влезть на её платье плавающих крыс и наблюдала, как вода поднимается всё выше и выше.
«Боже мой, Господи мой! — думала она. — Вот смерть медленная, неизбежная, страшная смерть, назначенная мне Твоим правосудием за грехи мои!.. Грешна я перед Тобою, Господи, жила не по заповедям Твоим! Думала только о себе, себе только верила; верила только своему разуму, думала только о своём услаждении.
Не любила я людей, как заповедал Ты, милосердный; не думала о своей душе, не думала о жизни в Тебе, Бог мой! Любила только тело своё, любила только мир здешний, полный прелести и наслаждений.
И наказана за то я, страшно наказана! Когда наконец полюбила я человека, он оказался лютым зверем; хуже зверя — оказался тем, чего невозможно было и предположить в человеке.
Он предал меня, предал на истязание тело моё, предал на истязание плод свой!
Он стал небесной местью мне за вас: Ван Тоуэрс, Шенк, Рошфор, Лимбургский, за всех, кем я играла, кого погубила.
Прости мне, Господи, прости мне, Боже мой, хоть и не стою я Твоего милосердия!
Для себя, ради страстей моих, я готова была зажечь целый мир, и вот я гибну от воды, заливающей, может быть, искры пожара, который я задумала.
Ты справедлив, Господи! Ван Тоуэрс и Рошфор в тюрьме за меня. Я о них забыла, я о них не думала. Вот и я испытала тяжесть тюремного заключения. Все те, которые меня любили, из-за меня гибли, и я гибну за того, кого полюбила. Они разорились, и я лишена всего!.. Ты справедлив! Но Ты и милосерден, Господи, помоги мне, спаси!
Вода подходит... идёт всё выше, выше!.. Господи, страшно!.. Умирать приходится... Страшно, страшно!»
Она начала было кричать, но через минуту опять смолкла, стараясь отогнать крыс, которые со всех сторон лезли на неё.
— Звери, звери, какие это звери? — заговорила она опять, как бы успокаиваясь и получая способность думать. — Не олицетворение ли они страстей моих? Читала я, помню, ещё в коллегиуме, что к какому-то святому перед смертью все страсти его подступили в образе зверей. И теперь не страсти ли одолевают меня в последние минуты моей жизни?! О, как мне стало холодно, холодно! Я умираю!.. Господи мой, Боже мой, прости меня! Спаси, помоги! — И она опять начала кричать, стонать, рыдать. Потом вдруг опять остановилась. — А вода всё растёт, поднимается, — заговорила она тоном постороннего наблюдателя. — Вот она коснулась корсажа, скоро покроет грудь, горло, а там... там?.. Там агония, смерть! Ведь недолго! Да, недолго, но ужасно, ужасно!.. Спасите, помогите!
И она вытянулась, ломая судорожно руки над своей головой! А крысы, не отгоняемые ею, начали прыгать ей на платье и подниматься к плечам.
— Прости мне, Господи! — продолжала Али-Эметэ с выражением искреннего чувства. — Ведь если делала я зло, то по увлечению, не думая о зле, не сознавая его силы. Я желала добра, желала хорошего, лучшего, себе и всем. Меня просили — я уступала, мне говорили — я делала; меня научали — я слушалась. Сказали мне: ты княжна — я поверила; сказали, тебе следует наследство — я поверила; сказали, ты дочь царицы — я не возражала... Я молода, Господи, я жить хотела! Прости мне моё увлечение, не причти к злобе моей! Прости и помилуй!..
Вода начала сбывать и сбывала быстро, но Али-Эметэ этого не замечала.
Колени её подломились от слабости, и она опустилась на них. Вода охватила ей шею. Крысы вскочили к ней на плечи, коснулись лица. Она закричала страшно, безумно, потом прошептала: «Господи, прости меня!» — и без чувств упала в воду.
В эту минуту дверь каземата слетела с петель и в него вбежали люди, посланные Голицыным спасать несчастную.
Они подняли её, бесчувственную, из воды и вынесли на Божий свет, во второй этаж крепости. Там ждал её доктор и все медицинские пособия.
Распоряжаясь спасением Али-Эметэ, Голицын ещё прежде, чем виделся с Екатериной по её приезде из Москвы, думал о том, каким бы средством заставить Али-Эметэ высказаться искренне. Он понимал важность раскрытия внутренней интриги, поднимающей и открывающей пути самозванству; понимал, что, пока такая интрига существует, не может быть ни спокойного царствования, ни спокойствия государства. Екатерину он любил и ценил. Любил за то, что она избавила Россию от немецкого царства; ценил за то, что, будучи немкой, она сумела стать на русскую почву и высоко подняла знамя России. Будучи родовым русским князем и вельможей, он, естественно, стоял за родовые начала. Ему казалось, что Екатерина тоже желает поддержать всеми силами своими права рода, хотя только в общем характере этих прав. Он не был глубоко умён, чтобы проникнуть в сущность её узаконений, а внешность — именно в общем характере, была ему по сердцу. Слова Екатерины: «дворянство судится только дворянством», «представители дворянства всегда имеют ко мне доступ», «дворянство — опора престола» и другие, в том же духе, вполне совпадали с его родовыми понятиями и льстили его самолюбию, особенно об освобождении дворянства от телесного наказания и о других правах и льготах, Екатериной дворянству предоставленных. О других выражениях Екатерины, как, например: «у меня истинно республиканская душа» или «люди перед Богом и законом должны быть равны!», Голицын не слыхал. Правда, и в родовых положениях он желал бы поменьше общности, побольше исключительности; желал бы, например, родовых степеней, именно того, чем страдала Япония в своей замкнутости и отчего после погибла бурбонская Франция. Но он думал: «Это ещё не уйдёт, это ещё будет; благо начало сделано».
Таким образом, Голицын был предан Екатерине всей душой. Он любил Россию как империю; видел, что в правление Екатерины Россия всюду торжествует. Как же было не желать содействовать её торжеству ему, русскому барину, русскому вельможе? И вот его содействие оказывалось нужным, чтобы раскрыть интригу, которая создаёт самозванцев, мутит народ, ослабляет внутренние силы его отечества. Всклепавшая на себя имя, ему сперва казалось, не хочет открыть эту интригу. Нужно что-нибудь сделать, придумать, чтобы, несмотря на её желание напустить туман на свои действия, заставило бы её высказаться, что дало бы возможность узнать истину.
«Если бы найти человека, который мог бы иметь на неё влияние!» — подумал Голицын и назначил опять передопросы взятому с нею штату: камергеру Чарномскому, шталмейстеру Доманскому и камер-юнгфере, на правах фрейлины, Мешеде; так титуловали себя все эти лица, в отличие от камердинеров и прочей прислуги.
После первых же слов передопроса, на котором Доманский и Чарномский путались в показаниях, изъясняя своё следование за Али-Эметэ разными обстоятельствами, Доманский вдруг упал перед Голицыным на колени и высказал, что его влекла к ней не надежда на её высокое положение, не корыстные цели, не честолюбивые замыслы, но любовь, искренняя, бесцельная, бескорыстная. Он объяснил, что любит её, безмерно, беспредельно любит, что всю жизнь свою готов положить за одно её милостивое слово, за минуту её ласки.
— Я надеялся, — говорил Доманский, — что среди суеты, стремлений к блеску и роскоши, приёма, выезда и толпы окружающих её поклонников найдётся минута, когда и на меня упадёт её ласковое слово, и мне достанется минута счастия.
— И вы хотели бы жениться на ней? — спросил князь.
Доманский разинул рот.
Мысль о том никогда не приходила ему в голову. С минуту он молчал, но потом вдруг отвечал с силой и увлечением, которых нельзя было даже ожидать в этом человеке.
— Разве это возможно, ваше сиятельство? Разве возможно такое счастие, перед которым меркнет мысль о будущей жизни? Быть её мужем, иметь право на неё всегда!.. Это счастье выше мечты!.. Да нет! Это немыслимо! Это всё равно, что желать поймать и сохранить луч солнышка. Светит солнце и греет и отраду даёт; но ведь луч его неуловим. Как ни страшна, ни безотрадна жизнь заключённого в этой крепости, как ни тяжка потеря прав, отечества, свободы, — но я согласен лишиться света Божьего, чтобы только обладать ею, чтобы она была моя!