Перед таким заявлением своей очаровательной невесты де Валькур должен был склонить выю и с чувством бесконечного восторга заявить, что и он на женитьбу должен просить дозволения своего сюзерена. Но княжна ему сказала, что десять тысяч в месяц для неё недостаточно, так как месяц имеет 30 дней, и что она поэтому имеет долги. Де Валькур предложил ей те наличные средства, которыми располагал. Но, разумеется, его средств было недостаточно, чтобы покрыть расходы её мотовства; поэтому, надеясь на благоприятный ответ своему предложению, он обещал, что, по возвращении в Лимбург, доставит ей более или менее значительную сумму. Это обещание обратило на себя внимание Али-Эметэ, которая рассудила, что ей необходимо, чтобы обещанная сумма была ей выслана, а для этого нужно, чтобы и он был её рабом, как и другие. «Ну что ж? — думала она. — Одним больше или меньше, не всё ли это равно? Даже можно сказать, чем больше, тем лучше».
Через неделю граф Рошфор повторил своё предложение; Али-Эметэ решилась об этом подумать.
Вместо всякого списывания с дядюшкой, к которому она не знала как и писать, она направилась прямо к Флавио д’Аржанто, который уже приучил её обо всём советоваться с ним.
К великому её изумлению, она встретила со стороны иезуита хотя сдержанный, но сильный отпор.
— Если ваша светлость находит возможным выйти замуж за подданного, то нечего и говорить. Графы Рошфор де Валькуры хорошая, старинная фамилия и ваш жених принадлежит к верным сынам святой католической церкви, поэтому мы не можем встретить препятствия, хотя, по моему взгляду, ваше замужество стеснит ваши действия...
— Нужно писать к дядюшке; иначе может случиться, что моя пенсия...
— Княжна, ваша пенсия обеспечена, пока вы держите ваше слово отдать всю себя, в интересах церкви, в наше распоряжение. Вы, как умная женщина, вероятно, поняли, что пенсия ваша производится никак уж не из персидских богатств.
— Что это значит?
— Значит, княжна, очень просто: пока вы останетесь при своих святых намерениях, мы всегда к вашим услугам и охотно готовы во всём помогать вам. Но будет ли выдаваться вам эта пенсия, без нашего содействия, по вашем замужестве — это другой вопрос. Это будет зависеть от того, в какие отношения вы поставите себя после свадьбы и как будете действовать...
Хитрый иезуит хотел указать ей полную её зависимость от ордена, с тем чтобы располагать ею вполне по своему произволу.
Но это указание повело к результатам совершенно противоположным.
— «А! — подумала княжна. — Так при первом нарушении ваших приказаний вы меня выкинете на улицу. Не хочу же, не отдамся вам как игрушка...»
Поэтому, спустя некоторое время из приличия, она дала слово де Валькуру, прося озаботиться присылкой возможной суммы, для неё совершенно необходимой.
Между тем, замечая, что Валькур тает от каждого её взгляда, она нашла в нём редкое в то время рыцарское достоинство — не лгать, и, будучи уверена, что все, кто с ней сближается, становятся её рабами, закрепощёнными больше, чем какие бы то ни было крепостные, — она решилась сблизиться и с ним.
«Он будет мне благодарен, — думала она, — будет думать, что я увлеклась так от пылкости любви моей к нему».
Как она рассчитала, так и вышло. Валькур, невообразимо счастливый её лаской и уступчивостью, почти без памяти полетел в Лимбург, давая себе слово не жалеть ничего и доставить необходимую ей сумму.
А долги росли да росли. Кредиторы начали уже угрожать скандалами. Для Али-Эметэ оставалось одно средство избавиться от таких скандалов — средство, используемое ею в Берлине, Генте и Лондоне, — это бежать. Она и убежала со всей своей свитой во Франкфурт.
VIII
ГРАФИНЯ ГОЛОВКИНА
В Москву приехала странная женщина. Она приехала по Ярославской дороге, потому что, надо полагать, заезжала в Сергиеву лавру. Она приехала на тройке в простой рогожной кибитке, подбитой внутри мехом красной лисицы. Кони её, чудо-кони, казалось, из огня вынесут; они были разряжены и расцвечены всем, что могло прийти в голову досужему любителю конских украшений. Серебряный набор, подобранный бляха к бляхе, на шлеях, хомутах и уздах, сверкал зеркалом на их вороной, гладкой и тоже как чёрное зеркало отливающей шерсти, свешиваясь с поперечин шлеи чуть не до колен и звеня привешенными к нему побрякушками и бубенчиками, вылитыми из чистого золота. В гриву и хвосты коней были вплетены разноцветные цветы и ленты из шёлка и золота; подседельник и дута обвивались золотым ободком; удила были золотые; пряжки, кольца раззолочены и украшены кистями и выделанными из гаруса и шёлка цветами. На дуге висели два серебряных колокольца, которые во время скорой езды вместе с бубенчиками, лязганием бляшек и привесок издавали такой звон, что можно было оглохнуть.
Она была одета в тулуп из дорогих соболей, покрытый грубой крашениной; на ногах были простые валяные кеньги, но они в кибитке были обёрнуты дорогой турецкой шалью и покрыты шёлковым персидским ковром. На голову был надет волчий не то малахай, не то скуфья, из-под которой выбивались привески русской кички из крупных бурмицких зёрен; шея была обёрнута грязнейшим в мире полотенцем, приколотым к её груди драгоценной бриллиантовой булавкой. В руках у неё были чётки, сделанные из можжевеловых ягод.
На облучке кибитки сидел кучер, с чёрной, несколько поседевшею бородой, в армяке из оленьего меха, подбитом белым зайцем и опушённом бобром, в высокой медвежьей шапке, оленьих же рукавицах и серых высоких валенках, обшитых волком. С другой стороны кибитки, тоже на облучке, сидел выездной лакей, в высокой бобровой шапке, в шинели тёмно-зелёного сукна, подбитой волком, и с множеством воротников, один под одним, идущих от самой шеи ниже локтей, и тоже в оленьих рукавицах и таких же, как у кучера, сапогах. Лакей был бритый, хотя, проезжая мимо церквей, крестился, складывая пальцы в двухперстное крестное знамение.
Повозка летела по улицам Москвы; пристяжные вились в кольца, осыпая встречных сухим снегом морозного утра; коренная частой рысью, можно сказать, отбивала терции. Кучер поводил рукой по воздуху, оживляя бег лошадей; колокольцы заливались.
— Стой, стой! — вдруг раздалось из повозки. — Стой, Ефим, Ефим, стой!
Звон колокольцев и бряцанье бубенчиков и блях были так сильны, что Ефим не скоро услышал; наконец остановился.
Из кибитки живо выскочила ехавшая и бегом бросилась назад.
Кибитка стояла, лошади мялись от нетерпения.
Пробежав несколько шагов, ехавшая в кибитке подняла негодную, полузамерзшую собачку, визжавшую от холода и с переломленной ногой. Схватив собачку, она завернула её в свои соболя, вернулась, села, и кибитка опять понеслась.
Через десять минут опять «стой!».
— Ты озябла, бедная? — спросила ехавшая у старушки, чуть ползшей к церковной паперти, чтобы на обычном месте просить милостыню.
— Озябла, кормилица, по старости очень озябла! — отвечала старуха, одетая в заплатанный зипун выношенного серого сукна и завёрнутая в какое-то тряпьё.
— Так вот завернись! И она отдала ей с ног свою турецкую шаль.
— Спасибо, кормилица, дай тебе Бог здоровья, спасибо! И голодно-то как, со вчерашнего дня... — говорила старуха, не понимая ценности сделанного ей подарка.
Барыня, услышав о голоде, оторвала от своей подвески крупное бурмицкое зерно и подала ей.
— Продай и купи себе хлеба! — сказала она.
Кибитка понеслась далее.
Впрочем, действительная ценность сделанных старухе подарков ей не досталась. Соскочивший с облучка лакей подбежал к ней и не то с насмешкой, не то с участием сказал:
— Ну на кой чёрт тебе это, старуха, разве на бал в своих чёботах сбираешься? Продай!
— На бал, не на бал, а всё, думаю, дадут что-нибудь. Платок хороший, да бусина, видишь, какая!
— Вот я дам пять целковых; отдавай, старуха, в городе едва напросишься. Ещё, пожалуй, в кутузку попадёшь; скажут — украла!