Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

II

ДОПРОС

Перед читателем грустная картина: каземат Петропавловской крепости; такой же в 1775 году, как и потом в 1825 и 1881 годах, потому что каземат всегда каземат, неволя всегда неволя. И не позолотишь этой неволи ни бархатными обоями, ни персидскими коврами, ни обедами, ни всею роскошью мира.

Итак, всё одно: те же допросы, те же дознания и те же истязания, физические и нравственные.

Пытка у нас была легально уничтожена Екатериной II. Поклонница Дидро и Вольтера, почитательница Беккариа и Гельвеция, проводящая в жизнь идеи Монтескье, покровительница Лагарпа, она не могла допустить раскрытия истины посредством мук и истязаний.

Но что такое пытка? Тогда ли только пытка, когда по формальному установлению на дыбе руки выворачивают, кости в тисках давят, тело клещами рвут?

Не пытка ли под розгами допрашивать, заставлять полупудовые кандалы носить, к шестипудовым стульям приковывать или с голоду морить? А много ли прошло времени с того, как все эти милые вещи практиковались у нас и признавались не только естественными, но даже необходимыми?

А разве не пытка сидеть и не видеть конца своему сидению, особенно когда знаешь, что от этого сидения гибнет всё, что дорого, всё, чем мила жизнь? Разве не пытка — искушение? Вот тебе муки Тантала, если молчишь; а вот все блага жизни, если заговоришь, раскроешь. Удивительно ли, что перед такой пыткой не устоит мужчина; каково же устоять против неё женщине?

Женщина всегда женщина, и судьба её, когда она стеснена, когда она несчастна, не может не вызвать в мужчине сострадания; мужчина всегда невольно её пожалеет, отнесётся к ней с участием, несмотря на её виновность.

В чём же была виновата Али-Эметэ?

   — Как, она?! — воскликнула бы Екатерина, если бы ей предложили этот вопрос. — Всклепавшая на себя имя, могущее возбудить мятеж, поднять возмущение, внести смуту, вызвать народные страсти, и когда же, когда эти страсти ещё не успокоились, не улеглись от казни Пугачёва? Да она более чем виновна, она язва, она яд! Для неё мало всех пыток Бирона! Она хотела перевернуть весь строй общества. Для достижения своих преступных замыслов она хотела возбудить междоусобную войну, залить полмира кровью. Может ли быть какое преступление более тяжко, может ли какой-либо замысел в его осуществлении быть ужаснее?

   — Так, государыня, так! Но Али-Эметэ, в сущности, ничего не замышляла и уж ровно ни к какому осуществлению не приступала. Она только лгала, лучше сказать, поддерживала ложь других, чтобы из этой лжи извлекать себе средства для роскошной жизни и высокого положения.

«Ну, пусть бросит в неё камнем тот, кто никогда не лгал», — думает князь Голицын, вспоминая великого Учителя, предложившего такое же наказание грешнице, перед ним представшей.

А граф Орлов-Чесменский, этот, по мнению Али-Эметэ, рыцарь чести, герой добродетели? «Чисты ли были руки твои, когда ты готовился преломить хлебы жертвоприношения?» — мог бы спросить его древний мудрец, остановивший мановением руки своей течение солнца.

Какой ответ дал бы он ему, даже если бы действительно был безгрешен, аки агнец, ведомый на заклание. А если руки его были не чисты? Если он, как леди Макбет, моет, моет руки свои, а на них всё кровь и эти не отмытые от крови руки он поднял на женщину для предательства. Что бы тогда сказал он? Что бы ответил он, если бы ему указали, что ведь эта женщина отдалась ему вся беззаветно, всем телом и всей душой своей, а он предал её, как Иуда, и когда же? Когда она готовилась быть матерью его сына!

Поздно, очень поздно поняла Али-Эметэ, какому человеку она отдалась, кому она вверила себя. Поздно поняла она, что он был действительно представитель русской удали и русской смётки, стало быть, представитель русского молодечества, но никак не представитель русского чувства и русской чести. Русская честь была ему не только не дорога, но даже незнакома. Он солгал бы из малейшей отдалённой выгоды, обманул бы из хвастовства. А чувство? Боже мой, да граф Алексей Григорьевич Орлов-Чесменский не понимал самого слова «чувство», если оно не обозначает тех его физических ощущений, которые он мог бы тешить материальными наслаждениями или хотя бы услаждать дикими затеями, вроде бешеной скачки на борзом коне или борьбы с медведем один на один.

Поздно узнала Али-Эметэ, что для её рыцаря, для её героя, как называла она Орлова в мечте своей, когда млела в его объятиях, было решительно всё равно, она ли, другая ли будет тешить его грубую чувственность. Вопрос о её жизни и страданиях он сумеет заглушить московским разгулом, пирами на весь мир, цыганской песней, рёвом медведя на травле, восклицаниями кулачных бойцов. Он обманул её так же, как обманул своего государя Петра III, вверившегося его чести; как обманул доверие итальянцев, признававших его своим дорогим гостем; как обманул десяток тысяч славян и греков, поднявших против турок оружие в надежде на его обещание поддержки и брошенных им без всякого внимания к тому, насколько тяжко отзовётся им турецкое возмездие. Он обманул бы и Екатерину, если бы надеялся, что Али-Эметэ может преуспеть... Он писал теперь, что боится быть застреленным или окормленным сообщниками всклепавшей на себя имя, особенно иезуитами. Неправда! Он обманывал! Никого и ничего он не боялся; да и чего было бояться ему, окружённому почти царской пышностью и ещё при его необыкновенной силе. А окормить его иезуиты и в Москве могли бы так же легко, как и в Пизе или Ливорно. Ему просто наскучила Италия, разгуляться было негде, то ли дело матушка-Москва.

Брат его Григорий Григорьевич потерял при Екатерине всякий кредит. Его к ней не допускали, опасаясь дерзкой выходки его бешеного характера. По возвращении из Фокшан и неудачи мирного конгресса, на который, отправляя его как ангела мира, Екатерина сама заботилась о доставлении ему возможно большего блеска, так как она знала, что он блеск любит, — он вдруг попал в положение опального, которого не допускают ко двору, сперва под предлогом необходимости выдержать карантин, прежде чем представиться государыне по возвращении из опасных мест, а после просто по нежеланию его видеть. И он волей-неволей жил в Гатчине, то беснуясь до сумасшествия, то приходя в отчаяние до детских слёз, то вдаваясь в эротические похождения, в которых не пощадил даже своей молоденькой четырнадцатилетней двоюродной сестры, Екатерины Николаевны Зиновьевой, привезённой к нему его родным дядей на поклон по обычаю доброго старого времени возить детей на поклон к старшим родственникам, особенно таким, которые разыгрывали при дворе роль вельможи.

Был в кредите тогда — в случае, как говорили, Васильчиков Александр Семёнович, этот красивейший, милейший, но и пустейший господин, который, говорят, умел хорошо только на пяльцах вышивать.

   — А, Александр, это ты? — спрашивала его Екатерина, когда он входил.

   — Я, ваше величество! Я позволил себе...

   — Ну, здравствуй! Садись, когда пришёл! — говорила Екатерина и как бы нехотя протягивала ему руку. — Садись же! Вот я приготовила тебе новую берлинскую шерсть, самых нежных оттенков.

И он, поцеловав руку государыни, садился разбирать новые оттенки берлинской шерсти, и так до вечера; во весь день более ни слова; разве забракует какой-нибудь моток шерсти, который ему покажется неровен или слишком ярок.

А то вдруг разговорится и ни с того ни с сего начнёт рассказывать длинную историю о том, как он, в бытность ещё прапорщиком, очень любил и ловко умел в кольцо и свайку играть.

* * *

   — Не удержаться ему, ни за что не удержаться, — говорили москвичи, рассуждая о тайнах двора, прибывшего тогда в Москву праздновать Кучук-Кайнарджийский мир. — Не такой человек Екатерине надобен!

   — Разумеется, не удержаться, — говорил и князь Пётр Никитич Трубецкой. — Недаром покойный отец говорил, что глуп как сто ослов!

132
{"b":"625103","o":1}