Много тревожных дней и часов пережили тогда начальствующие и приказывающие. Чувство было такое, будто грозный мессия, пришествия которого давно ожидали, явился наконец-то на землю и теперь ходит по Москве, собирая улики для своего беспощадного суда.
Но вскоре страхи и тревоги отступили. Разобрались, что тут к чему. Выяснилось, что челобитные, которые вручали ему, он не читает, отсылая их прямиком в приказы, и, стало быть, не ведает и ведать не хочет, что в них, и не спросит, и не потребует отчёта, исполнены ли и как исполнены просьбы челобитчиков. И точно: не спрашивал, не требовал. Жалобы, которые он выслушивал от черни, тоже мало занимали его. Он запоминал их — память у него была поразительная, — но запоминал только для того, чтоб при случае было чем попрекнуть бояр, чем ткнуть им в глаза, поизгаляться, поглумиться над ними, обличить, показать, как ничтожны они, неправедны, беззаконны... Изменить же что-то, исправить, пресечь беззаконие, наказать кого-нибудь — и не подумал!
Стало ясно, что не страсть правдоборца и не жгучее желание заступиться за простолюдина повлекли его на кремлёвские стогны. Закатывать рукава и выкорчёвывать зло, разросшееся вокруг буйной порослью, он не собирался. Подвижничать во имя добра — тоже! Иные побуждения руководили им, и иные цели преследовал он. Разгадывать их не пришлось — он сам всё раскрыл.
Когда оправившиеся от страха бояре взялись ему досаждать, что государю неприлично поступать подобным образом, что такое несовместно с его честью и высоким достоинством, он заявил им с вызовом и презрением, что делает сие для того, чтобы народ признал его, своего государя, а не их, изменников.
И делал, старался, показывал себя народу: и пашню пахал по весне, и гречиху сеял, и игры устраивал, на ходулях ходил, в саван наряжался...
— Глуповство! — самодовольно посмеивались бояре.
И вправду глуповство, ежели, конечно, не задумываться: а сыскалась ли на Руси хоть одна мужицкая душа, которая не умилилась такому государю? Чернь чувствительна к подобным вещам. Не потчуй её пивом, а дай ей диво. А разве ж не диво — государь, пашущий пашню и играющий с простонародьем в потешные игры?!
Мог ли смерд, угнетённый, забитый, бесправный, для которого всякий-який дьяк — уже пуп земли, — мог ли он остаться равнодушным, видя этакую простоту государеву?! Мог ли не умилиться, не возблагоговеть перед ней?! Мог ли не откликнуться на неё?! Ведь эта простота была как ласка, как милость, как безмолвный намёк: я с вами, я за вас!
На двадцатом году повелел он собрать в Москву выборных из всех городов. Исполнили его волю: собрали. И тогда в один из воскресных дней, при громадном стечении народа (Москва не осталась безучастной!), вышел он на Лобное место.
Теперь всё обставил иначе — торжественно, благочинно: кресты, хоругви, молебен, который служил сам митрополит.
После молебна начал он говорить. Сперва обратился к митрополиту:
— Молю тебя, святый владыко, будь мне помощник и любви поборник! Знаю, что ты добрых дел и любви желатель! Ведаешь сам, что я после отца остался четырёх лет, после матери — осьми. Родственники мной небрегли, а бояре и вельможи обо мне не радели и самовластны были. Сами себе саны и почести похитили моим именем и во многих корыстях и обидах упражнялись. Я же по молодости своей и беспомощности не мог их обличить, а они властвовали.
И тут он произнёс слова, которые вскоре облетели всю Русь, подхваченные тысячеустой молвой, и воспрянула она духом, услыхав их, и осенила себя утешным крестом во славу его: почудилось ей, горемычной, что это разносится эхо того самого «провозвестного грома», которым пречистое её суеверие знаменовало его рождение.
— О неправедные лихоимцы и хищники и судьи неправедные! — воскликнул он, гневно потрясая руками. — Какой теперь дадите нам ответ, что многие слёзы воздвигли на себя?! Я же чист от крови сей, а вы ожидайте воздаяния!
Потом, поклонившись на три стороны, проникновенно воззвал:
— Люди Божии, дарованные нам Богом, молю вашу веру к Богу и любовь к нам! Теперь ваших обид и разорений, приключившихся из-за долгого моего несовершеннолетия и неправд бояр моих и властей, исправить уже нельзя. Молю вас, оставьте друг другу вражды и тягости, кроме разве очень больших дел. В тех делах и в новых я сам буду вам, сколико возможно, судья и оборона. Буду неправды разорять и похищенное возвращать!
Вот каким резким и неожиданным был переход: от сеяния гречихи и потешных игр к торжественным обещаниям стать заступником и разорителем неправд. И это не было заведомым лицемерием, хотя обещаний своих он и не выполнил. Нет, он не кривил душой, не изображал праведного негодования, стоя перед «дарованным ему Богом» людом. Он негодовал по-взаправдашнему и обличал по-взаправдашнему, зная о лихоимстве, неправдах, насилиях, зная, откуда берутся они и какой причиняют вред; но это негодовал не царь, пекущийся о благополучии своей державы, не властелин, намерившийся управить сильных и злонравных, не поборник правды и справедливости, жаждущий привести всех в любовь и утолить вражду, — это негодовал и обличал лицедей, прирождённый, искусный и своеобразный лицедей, который, в отличие от большинства лицедеев, играл не столько для других, сколько для себя и во имя себя, и потому лицедейство его, будучи в какой-то — и немалой — мере самообращённым, в такой же мере было и подсознательным, невольным, вызванным к жизни не только его природой, но и его положением. Человеческое и царское не могло существовать в нём на равных — как единое целое, а уж тем более отдельно, каждое само по себе. Разве возможно быть царём и оставаться при этом человеком — таким же, как все вокруг?! И разве возможно быть только царём, если ты человек?! Или только человеком, если ты царь?! Эта мучительная раздвоенность требовала какого-то иного, третьего состояния, которое одинаково удовлетворяло бы и его человеческое, и царское, не доставляя при этом никаких дополнительных душевных тягот, и этим состоянием стала для него игра, лицедейство.
Играл он вдохновенно, упоённо. Входя в роль, надевая на себя личину, он не просто прикрывался ею, он творил, создавал себя в том образе, который принимал, он сливался с ним всем своим естеством, как будто стремился не к перевоплощению, а к полному перерождению. Казалось, он чувствовал некую высшую степень, высший предел этой слитности, за которым должно было наступить перерождение, и жаждал достичь его, чтобы преодолеть, превозмочь природу и обрести способность перерождаться. Истинное и ложное, искреннее и притворное никогда не обнаруживали в нём своих границ. Они существовали в нём, как два его глаза, две руки, как вдох и выдох. Одно незаметно переходило в другое, сплеталось, связывалось в непостижимый узел, — развязать его, отделить, отличить одно от другого было невозможно.
Вот такой лицедей стоял на Лобном месте, и взошёл он на него, конечно, не только для того, чтобы разыграть очередную роль. Он взошёл на него, чтоб оправдаться, чтоб обелить себя в глазах черни и таким образом показать, явить себя уже в новом свете. Это было главное и по-настояшему искреннее его желание Оправдаться, очиститься, доказать свою невиновность — это станет отныне постоянной его заботой, этим он будет занят всю свою жизнь.
Написано в летописях, что, посулив с Лобного места быть судьёй и заступником, он и вправду начал судить многие суды и разыскивать праведно, но это значит, что в своём стремлении оправдаться, очиститься от «крови сей» он не остановился ни перед чем — даже поправил летописи.
Нет, не начал он судить и разыскивать праведно, не приуменьшил «крови сей», не полез в жестокую толчею жизни, где сильные безжалостно отдавливали ноги слабым, а то и вовсе втаптывали под себя, — не в том он видел своё предназначение, не тем стремился возвеличить себя; но ему нравилась эта роль, она возвышала его надо всеми и всем — правда и справедливость всегда были самой высокой добродетелью, стезей святости, — и он вдохновенно играл её. Играл и сам умилялся себе и верил, что он — самый первый, а может, и единственный поборник правды и справедливости на Русской земле, и ревнитель её, и предстатель. А то, что эта правда и справедливость так и не подняла головы, так и не вышла, не выбралась из глухих закутков и укромин, куда её загнало зло и бесправедье, не смущало его. Он умел находить объяснения и оправдания всему.