Щелкалов тронул коня, пренебрежительно бросил через плечо:
— А он — царский слуга! Разумей разницу.
— Я ить також не от себя. Меня люд излюбил![201]
— Плевать на твой люд! С самой высокой колокольни! Уразумел? Какая на Москве самая высокая колокольня?
— Да ить какая? Иван святый.
— Вот с Ивана святого и плевать!
— Плевать так плевать, — покорно согласился староста, бежком поспевая за Щелкаловым, который нарочно попускал коня, чтоб вот так, вприбежку, по-холопьи, и следовал за ним этот мужик с бляхой, который — смотри ж ты! — вон уж о чём размечтался: чтоб уважали его!
Щелкалов правил к тюрьме. Она находилась тут же, в Зарядье. На одном конце — мужская, на другом — женская. Из женской бежали редко, поэтому Щелкалов знал, в какой конец править.
Тюрьмы в Зарядье — испокон, и испокон жители Зарядья повёрстаны обязанностью ставить эти тюрьмы, и следить за ними, чтоб не ветшали, и сторожей давать, и палача... Правда, никакого иного городового дела[202] они не делают, их забота — только тюрьмы и тати, но забота эта претяжкая: они и строители и надзиратели, они и ответчики. Что бы ни случилось, спросят за все опять же с них. Вот и сейчас: тати сбежали, а отвечать, конечно, им. И собственной шкурой, и собственной мошной. Кто не радел о тюремных делах, отнекивался, отвиливал, не пособлял, как должно пособлять, на тех, посмотря по провине, либо иски сыщут, которые не доправили на сбежавших, либо батожьём попотчуют, а самым злостным ослушникам хлебать по полной — на них и иски сыщут, и батогов не пожалеют.
— Вот он твой люд: нерадив, подл, скверен! — покрикивал Щелкалов на старосту. — Оттого и тати сбегли! Не устерегли!
— Да ить не устерегли, — виновато соглашался староста.
— Потому что не стерегли! Знаю я вас, анафемы! Вам закон исполнять, что лыко с себя драть! Так и норовите какую-нибуди лазейку сыскать!
Староста ничем не ответил ему на это, смолчал, и Щелкалов даже обрадовался его молчанию. Он уже начинал распаляться, и староста, даже не намеренно, мог ещё сильней зацепить его: злость, она ведь стохвостая, сам не знаешь, на какой ей вдруг наступят.
Некоторое время Щелкалов ехал молча, успокаивался, думал о брате. Влезать в это дело не хотелось смертно. Нет, не вообще... Сегодня, сейчас! Не соберись он к брату, так уж всем места мало было бы! Всему Зарядью стало бы тошно от его управы. Любил он и умел гнуть этот люд в бараний рог.
— А к начальному[203] дьяку, к Григорью-то Фёдорову, к Шапкину-то, ходил? — спросил он с последней надеждой.
— Ещё как и ходил! — ответил с готовностью староста. — Из приказа да ить прямиком к нему. Бегма!
— Ишь какой ты прыткий! — опять всколыхнулся Щелкалов. — Кругом бегма! Как жареный петух клюнет, так все вы становитесь прыткие! — Но это была уже последняя и самая слабая вспышка, и он легко притушил её. Помолчал. Спокойно спросил: — И что он, Шапкин-то?
— Да ить что?.. К тебе направил, Василей, молвил, Яклевич всякой уряд по сему делу гораздо и исправно учинит.
Щелкалову это понравилось, хотя и понимал, что Шапкин слукавил, отбоярился, спихнул всё на него. Видать, ему тоже нынче не больно хотелось влезать в это дело.
«Уряд-то я учиню, — думал Щелкалов, но чувствовал, что даже мысленно не может превозмочь свою неохоту. — Братуха заждётся — вот худо!»
Мысль о том, чтобы совсем отложить встречу с братом, он упорно гнал от себя. Она вызывала в нём не только досаду, но и суеверный страх, как будто он загадал на этой встрече что-то очень важное для себя — свою судьбу, свою удачу...
«А Невежу я взгрею! Ох и взгрею! Небо с овчинку покажется подлому! Ещё и за бесчестье старосты сыщу!» — вдруг осенила его мстительная мысль, и он придержал коня.
— Хочешь сыскать на Невеже бесчестье?
— Господи! — изумился староста. — Куды нам! Высоки пороги на наши ноги.
— Приходи в приказ, — твёрдо сказал Щелкалов. — Завтра и приходи. Прямо ко мне. Ты — староста, на тебе пять рублёв бесчестья.
Показался тюремный тын. Приземистый сруб тюрьмы, не поставленный на подклеть, не был виден из-за высокой ограды, виднелась только покатая кровля из чёрных смолёных плах. На коньке — царский герб, намалёванный на покосившейся и треснутой натрое доске. Такие же гербы, уже почти стёршиеся, на створках ворот.
Щелкалов, наверное, тысячу раз видел эти гербы, но почему-то только сейчас заметил, в каком они неприглядном виде. Их, должно быть, не подновляли добрый десяток лет.
«Не гораздо, — думал он, подъезжая к воротам. — Царские орлы скоро напрочь облупятся! Како ж я ранее не примечал? Ах, анафемы! Царского дородства никак не чтут! Ну я вас ужо! Как скажу крамолу, так вы мне их из серебра поделаете!»
Возле ворот толпился люд. Дьяка встретили со снятыми шапками. Понял Щелкалов: тут все виноватые, иначе не дождаться бы ему такого почтения. Нынче простолюдин не больно торопок на такое. Дерзок стал, супротивен, перечлив. Ни страху в нём, ни почтения.
— Где сторожа? Где целовальник?[204] — загорланил Щелкалов, но сам же и почувствовал, что получилось не шибко грозно, лишь громко.
— Тута все, — ответили ему заупокойно.
— Так! — Щелкалов избоченился, но вдруг вспомнил про свой кафтан и поспешно, неловко прикрылся епанчой. — Так, — повторил он ещё раз, не зная, с чего начать: кафтан проклятый спутал все мысли. — Стало быть, не устерегли?.. — Он хотел ещё выцедить сквозь зубы своё уничтожающе-презрительное «анафемы», но передумал: для этого нужно было вновь избочениться, иначе он не произвёл бы нужного впечатления, — Дрыхли аль бражничали? Молчите? Так оно и есть! Носили татям горькую и разом с ними пили... А после дрыхли без задних ног. Тати и утекли!
— Дык, которым носили, те и не утекли, — сознался кто-то простодушно. — Спят пьяные.
— А кто ж вас побудил?
— Да мы и не спали, — загалдели, оправдываясь, мужики. — И с татями не пивали, и им не на́шивали. У нас один Никишка, палач, на́шивает и пьёт с татями.
— А вы ж почто ему в зубы глядите, Никишке вашему подлому. Почто не пресечёте его своевольства?
— Дык, как пресечёшь?
— Пусть-ка испробуют! — растолкав мужиков, шатко вышел наперёд Никишка. — Они у меня — во иде! — показал он дьяку сжатый кулак. — Всё! — Он был пьянее вина, и сейчас не только грозный дьяк, но и весь белый свет был ему до одного грешного места. — Я кажинную ночь стерегу татей... Они все по домам, по лавкам... С бабами тешатся! Им рай! А я стерегу... А что горькую татям ношу да пью с ними, так я ж за упокой их душ пью! Я им головы секу, — прихныкнул Никишка. — Я уже три срока в палачах...
— Самохотно, за откуп, — не очень решительно напомнили ему.
— Верноть, за откуп, — согласился Никишка, истомно болтая расхристанной головой. Он, чувствовалось, немало гордился этим. Ещё бы! Все эти мужики и в самом деле были у него в руках. — Они все от меня откупаются! Я за них татей стерегу и много иных дел роблю, а они откупаются. Кто деньгами, кто горькой... А вот Прошка Васильев — б...! Я нынеча пошёл тот откуп получить, а тут бегут... Пихают, порты не давают надеть, кричат: тати убёгли. Кричат, что я-деи тюрьму не запер... А я знать не знавал отродясь, как её запирать.
Щелкалов слушал Никишку, смотрел презрительно на его испитую, пожмаканную рожу — в палачах и за один годовой срок спиваются, а этот уж целых три! — и мучительно соображал, что ему сейчас сделать — такое, чтоб и уряд какой-никакой учинить, и особенно не замешкаться? О том, чтобы не ехать к брату, он уже и думать не хотел. Поедет, непременно поедет! Вот только извернётся тут...
Стали собираться зеваки. Зевак Щелкалов не выносил. Нужно было поскорей кончать с этим делом. А как кончать? Ежели по закону всё делать, так тут на две недели хлопот и мороки, и влезать в эти хлопоты и мороку нужно уже сейчас.