— Будь рассудителен до конца, государь, — ответил он, намереваясь обернуть против Ивана его же собственное оружие. — Ежели ты поверил Даниле, поверь и князю Ивану. Не веришь князю Ивану, усомнись и в Даниловой правде. Данила спасал свой живот, и паче естества[191] мог всех оговорить.
— Кого — всех?
Мстиславский переждал, покуда схлынет горячая волна, накатившаяся на него: из холода его бросило в жар от такой дурацкой оплошности.
— Того я не ведаю, государь.
— А что ведаешь?
Иван помедлил, ожидая ответа, и столько было спокойного торжества в этом его надменном ожидании, и столько уничтожающего хладнокровия, что казалось, не нужен ему был никакой ответ, а ждал он от Мстиславского лишь одного — немедленного покаяния.
— Ты вызвался быть свидетелем его души. Стало быть, ведаешь его душу, ведаешь, что таит он в ней? Вот и расскажи, посвидетельствуй...
— Я хотел быть свидетелем токмо в едином... В том, что князь Иван жаждал притечь к твоим ногам и покаяться. И ты видишь сие...
— Я вижу то, что явлено моим очам. А что сокрыто от них? Что?! Коленопреклонённость — то ли довод истинного покаяния? Не ты ли сам убеждал меня, что коленопреклонение — лише образ? Что так и каются, и так изображают покаяние? И вижу я, что князь Бельский лише изображает покаяние. Не душу свою он принёс мне, а лукавство своё. И ты, заступник его, знаешь сие, бо и сам — говоришь направо, а глядишь налево.
— Да в чём же лукавство моё, государь? — взмолился Бельский. — Я сознался в тягчайших грехах пред тобой... А про князя про Володимера да про Хлызнева того, ну, не ведаю, государь!
— Про Хлызнева не ведаешь — верно, сказал уж... Ты про себя ведаешь. С чем намерился ты... да тот подлый приспешник поповский Курлятев, — с чем намерились вы явиться к Жигимонту? Какой платой хотели заплатить за его королеву любовь? Великою платой! Вы замыслили передать Жигимонту мои города порубежные взамен тех, что он вам посулил на прожитие. Да! — пресёк Иван робкий протест Бельского. — Замыслили! И гораздо в том деле израдном успели. Свои души запродали и чужие перекупили. Воевод наших в тех городах за себя запустили[192] и израдою поверстали. Вот с чем намерились вы явиться к Жигимонту! Да егда я вас за ваши вилявые хвосты ухватил да на цепь, как собак, посадил, вот тогда вместо вас и послал Володимер Хлызнева — города те, где вы измену пустили, Жигимонту объявить. И не по мнозе учинилась мне весть, что пошли к Стародубу воинские люди литовские, а пошли по ссылке с воеводою стародубским. В Стародубе, с Божьим допоможением, вывели мы измену. А иные какие города ещё замышливали вы передать Жигимонту?
— Нет, такового мы не замышливали. Развяжи сей грех[193], государь, — порешительней, с некоторой — даже неожиданной — твёрдостью встал на свою защиту Бельский. Обвинение, выдвинутое Иваном, не оставляло ему иного выбора: он должен был либо сознаться во всём до конца, если и вправду задумывал такое, либо защищаться, но защищаться уже не мольбами и уверениями в невиновности, с заламыванием рук и ползаньем на коленях. — Воротынский... Княж Михайло Воротынский, знаю... Намерялся податься к королю со своими вотчинами... С теми, что на рубеже литовском...
— Про Воротынского ведомо. Ты про себя речи.
— А чтоб города сдавать... Нет, такового мы не замышливали. Не замышливали, государь! — ещё твёрже повторил Бельский. — И князь на таковое нас не подбивал, и король князю про таковое не писывал, чтоб ему города твои порубежные передать. А писывал король, чтоб твою войну всякими обычаями от лифляндской земли отворачивать. Да как нам было её отворачивать, коли сами ходили туда воеводами?
— Отворачивали, не юли! — Иван сказал это так, словно и сам стыдился сознаться в этом. — Коли Силивестришка-поп препустил в нашу ближнюю думу Димитрия Курлятева, так и повелись ваши злобесные претыкания. Каковых токмо вражб и кознований не измышливали! А поп с Алёшкой с Адашевым во всём вам были потаковники. Не поддайся тогда я на ваши советы лукавые, земля немецкая уж давно бы за нами была.
— Ох, истинно, государь, — вздохнул Левкий со злорадным облегчением, словно вдруг выместился за что-то такое, самое-самое, от чего давно крючило ему душу.
— Горькая истина! — понял и принял Иван скрытый упрёк Левкия, упрёк дерзкий, ядовитый. За подобные штучки в иное время святому отцу не миновать бы изрядной взбучки, но сейчас Иван простил своему непочтительному наперснику и принял его язвительный упрёк, потому что он тоже работал на него. — Забыл я добрый завет апостольский: кому отдаёшь себя в рабство для послушания, того ты и раб. Но как, как мне было не внять тем советам?! Как сердце противу их ополчить, коли верил я им?! Верил, в простоте своей убогой... И любил! Вот напасть, любил, чая, что и духом, и помыслами, и устремлениями едины со мной. А более всего ему верил — князю! Ему, как немногим, думы свои поверял и душу свою, в разладе с самим собой держа, с его душою уравнивал... Кто более был пестован моим излюблением? Яко же один из вернейших, он был в чести, в богатестве, во славе! Нелепо было даже завидовать славе той, как нелепо завидовать солнцу. И зла и гонений напрасных он от меня не приял, и бед и напастей на него не воздвиг я, а кое наказание малое бывало, и то за его преступление, понеже согласился он с нашими изменниками. Согласился... — Горькая усмешка не сокрыла горькой слёзы на лице Ивана. — О святая убогость блаженных духом! О горький удел доверчивых! Како же ему было не согласиться, коли он сам, сам — первейший изменник, начальник всем вражбам и противлениям! Ох мне, скверному! Горе мне, окаянному! Не возьму себе в разум: чем, чем ещё худо ему в отечестве своём?
— Да где оно, отечество его, государь?! — удивлённо, с тонкой прозвучью лицемерного осуда, который — как знать! — мог смягчить суд над ним самим, воскликнул Бельский.
— Здесь его отечество, на Руси! — сжал Иван кулаки. — Здесь — корень его! Он Рюрикович! Ветвь его Мстиславова старше даже моей... Потому, буде, и худо ему в отечестве, что старшинства забыта не может.
— Государь?! — Глаза Бельского расширились — точно так же, как и в тот миг, когда Иван склонился над ним, чтоб поднять с колен. Но тогда в них было живое доверчивое просветление, отзывчивость, а теперь — недоумение и ужас. — Ве́ди ты... О ком ты, государь?! Я тебе о, князь Димитрии...
— Вот, государь, вот! — подхватился со своего места Левкий. — Аз уж давно приметил, что ты ему про Фому, а он те про Ерёму. Виляет душой боярин, заминает правду-истину. Они все, все, меж собя свестись[194], изнамерились обвести тебя! — митусился Левкий. — И сей! И сей! И сей! — ширял он обличающим перстом в Бельского, в Мстиславского, в Челяднина.
Бельский, смятенный от своей неожиданной и ещё не вполне ясной догадки, совсем сник от этого яростного наскока Левкия. И вправду, было что-то зловеще-безысходное, залавливающее в неистовом кликушестве черноризца, словно чей-то жестокий дух или жестокая воля, приняв его облик, явились с мстительным наветом.
Помрачнел и Челяднин. Тяжёлая истома ещё пуще обложила его чело. Обличающий перст Левкия, вонзившийся в него, только прибавил ему этой истомы, которая давно уже затекла в его мозг как тяжёлый, густой раствор или расплав, и он почти уже застыл, затвердел, превратившись в сплошной тяжёлый ком. Оставались лишь какие-то мельчайшие поры, где ещё сохранялись мысли, но это были не те мысли, которые могли помочь разобраться в том, что видел и слышал он. Ему, впрочем, и не хотелось сейчас ни в чём разбираться. Он ничего не понимал и не хотел ничего понимать. Было лишь одно смутное и тягостное ощущение, что, подобно пыточному колесу, крутится какое-то зловещее недоразумение и крутит вместе с собой не только их, тех, кто сейчас здесь, в опочивальне, но и тех, которых тут нет, которые ещё ничего не знают, не предчувствуют — безымянных, безликих, покуда крутится это колесо; но как только оно остановится, вместе с ним остановится всё и всё разрешится, всё уразумеется, все обретут свои имена, свои лица, тайное станет явным, неотвратимое, неизбежное объявит свой приговор.