— Что же молчишь... яко праведник? Ужли и слова на нас истратить жалко?
— Что ж сказать, государь? Вижу я: вельми ты на меня кручиноват... Впору мне головой отвечать, а ты ждёшь от меня слова.
— Головой?! — Голос Ивана чуть смягчился. — Голова твоя мне ещё пригодится. Таковой головы поискать! — вновь восхвалил он Челяднина, и столько было в этой похвале простоты и непринуждённости, так легко и свободно она сорвалась с его уст, что не верить в неё было нельзя. — Истинно реку: помирать стану, на тебя царство оставлю.
— Да что же ты, государь? — у Челяднина будто заперло горло. — Что же ты так со мною?.. То в студёное, то в вар!
— Я и сам тако, боярин: то в студёное, то в вар...
Голос Ивана совсем смягчился, ослаб, приглушился.
Казалось: что-то иссякло в его душе и остепеняющая истома и смиренность завладели им, но если бы Челяднин мог видеть его лицо, его глаза, запавшие в чёрную глубину глазниц, ему увиделось бы в них совсем не то, что услышалось в голосе.
— ...А что молвил на тебя худое — оставь мне... От скорбен то моих от сердечных... От скорбей, боярин! — Иван нетяжела, с протягом вздохнул. — А скорби мои — от окаянства моего. Како помыслю на себе неправды великие, и горе людское, и невзгоды премногие, и мой дух болезнует от тех мыслей... И вопрошаю себя: кто аз еемь? Истай вопрошаю, боясь истины горькой. И отвечает мне глас духа моего: изгой еси, отметиик[183] презренный, поправший в себе добро и свет и пошедший неведомо куда и творящий неведомо что. И никто же супротив меня, но я сам супротив всех — в помрачении ума своего, в окаянстве своём стыдобном. И всяк ко мне с добром, а я в том добре вижу зло — в помрачении ума своего.
— О государь, невозмогше те внемлити! — скорбно, с выслезью взлепетал Левкий и перекрестился, утаив в шевелящихся губах то ли молитву, то ли проклятье на чьи-то головы.
Иван словно и не услышал возгласа Левкия, продолжая негромко говорить, но голос его стал иным: он как будто наполнился отзвуками той самой скорби и слезливости, что прозвучали в возгласе его наперсника-черноризца.
— Вот и ты... також ко мне с добром пришёл, а я на тебя хулу возвёл, злыми помыслами изупречил.
— Да с каковым уж таковым добром, государь? — смущённо вымолвил Челяднин, чуя, как его подкупает, околдовывает скорбно-слезливая смиренность царёва голоса. — Боярин Бельской звон... извёлся в край, искручинился — от твоего, государь, сердца на него. Сидит в трапезной горюном, токмо что слёз не льёт. Прискорбно глядеть на него, государь, с тем и пришёл... А дела мне, истинно, нет до него никоторого, — согласился он с Иваном, невольно, отступнически согласился, хватаясь, как за соломинку, за эту призрачную, обманчивую возможность освободиться, отмежеваться от всего, с чем был связан той самой глубинной, нерасторжимой связью, за которую презирал себя и в которой не хотел быть уличённым Иваном именно сейчас.
— Нет, боярин, — с добром... С великим добром! — мягко, приласкивающе сказал Иван, словно платил этой лаской и мягкостью за почуянное им отступничество Челяднина. — Ты пришёл душу положить за ближнего своего. Ужли сие не добро? И ужли есть ещё что выше сего? Сам Христос свидетельствовал о том!
Он примолк, явно для того, чтобы дать возможность Челяднину самому прочувствовать это. Сказанное им было не просто высокими, похвальными словами, словами по случаю, — сказанное было великой истиной, у которой имелся великий свидетель, и это не могло не действовать.
— Ты пришёл добром подолати зло, — тихо продолжал Иван, — и в том уже доблесть твоя, боярин, и подвиг твой, и честь; да и в том ещё, что ты принёс душу свою за тех, кто за тебя своей не принесёт. Коли меж нас с тобой нежитье[184] великое всчинилось, никто же не подвигнулся душу за тебя положить, никто не воздвиг глас в защиту твою. Ты и сам ведаешь сие, ведаешь, что говорить, и, однако, не отступаешься от добра...
— Да что же ты, государь, будто молишься на меня? — вконец смутился Челяднин. — Не угодник святой я — человек...
— Истинно, человек! — подхватил Иван. — И я человек! Вон и Васька — також человек! Вси есмя человецы, как писано. Да где в нас то благо, то истинное добро, что завещано нам Господом как начаткам Своим? Где в нас подвиг и жертва во имя ближнего своего? Нет, боярин, не молюсь я на тебя — дивлюсь тебе и радуюсь и устыжаюсь тебя. Смутил ты душу мою, придя сейчас ко мне, так смутил, что и изречь не могу. Одно сейчас во мне желание — покаяться! Пред тобой, пред Бельским...
Голос Ивана, надломленный, скорбный, звучал как покаянная молитва.
— ...Ибо — что твоя былая вина предо мной? Она более в сердце моём, нежели в разуме. А сердце — плохой доводец. И была ли она, та вина? Не примнилася ль мне в помрачении ума моего? Тако и с Бельским... В сердце моём окаянная страсть всклокотала и застила глаза разума моего. И пошёл я вослед страстей своих — слепота моя повела меня.
— Господи, узри душу человечью! — воздел кверху руки Левкий. — Вот она, жаждет высоты и благочестия! Устреми на неё око Своё, Господи, и мышцей Своей воздвижь!
Иван поморщился: возгласы Левкия были не очень-то к месту, да и больно уж смахивали на подыгрыш, на шутовство. Впрочем, знающий Левкия не удивился бы этому: святой отец и на амвоне оставался шутом, — таков уж он был, этот чернец, и его шутовство, его забобоны были как бальзам для Ивановой души. Но всему есть мера, всему есть предел. Святой отец, однако, нередко забывал об этом, и Ивану приходилось напоминать ему... Иногда вот так — лёгким движением лица или хлёстким, как удар бича, взглядом, иногда — покруче. И тогда летело в святого отца первое, что попадало Ивану под руку. Бывало, после такого особенно крутого напоминания Левкий по нескольку дней отлёживался у себя в святительской, врачуясь примочками и припарками, но проку от этого не было никакого — Левкий оставался Левкием. Ему бы и сейчас помолчать, ведь больно уж странен был Иван, непонятен, и если играл, то играл необычайно тонко, и конечно же не ради одного лицедейства. А в таком случае самое разумное — тихонечко ждать конца представления и не лезть в подголоски, ежели он сам того не пожелает. Но уж очень проникновенен был Иван и говорил такое, что и вправду брало за душу, и вправду выжимало слезу, а чёрная душа Левкия была не чужда умильно-восторженных и сострадательно-хлипких порывов. Таков уж он был, этот чернец!
Сейчас, воздев кверху руки и вперив взгляд в потолок, олицетворявший для него поднебесье, выспренний, святошно-торжественный и, казалось, до последней кровинки захваченный этим порывом, он, тем не менее следил за Иваном и заметил, как передёрнулось его лицо. Что это значило — ему не нужно было объяснять, и как вести себя дальше — тоже! Он уяснил себе это в тот миг, как только на лице Ивана дрогнула первая жилка, и воздал про себя хвалу Господу, что этим всё и обошлось.
— Слепота моя повела меня, — скорбно, повинно повторил Иван, опасаясь, что святошеский причет Левкия отвлёк Челяднина. — Но да будет положен тому предел! — Решительность, прозвучавшая в его голосе, воспринималась почти зримо — не только как слова, но и как определённые жесты, движения, и не хотелось верить, что он даже не пошевельнулся, даже не двинул рукой, продолжая спокойно, с хмельной отяжелённостью лежать на подушках. — Жажду я: пусть свершится моё прозрение через покаяние моё! Ты пришёл просить о милости к Бельскому, но я сам хочу просить его милости. Пусть войдёт ко мне, и я стану пред ним на колени и покаюсь, и пусть отверзнутся глаза разума моего. Слишком долго я был слеп!
— Государь! Нету таких слов... Мой косный язык не изыщет их, чтоб поведать тебе, что сейчас в моей душе! Но, государь... — Челяднин смятенно и умоляюще приложил руки к груди.
— Молчи, боярин, молчи! — остановил его Иван. — Знаю, что ты хочешь изречь. Но сейчас я — не государь. Я человек... Просто человек. Но и как государь я не страшусь умалить своей чести: покаяние не умаляет, но возвышает всякого! Я с радостным сердцем зову: пусть войдёт!