Она решила посоветоваться со своим первым боярином — князем Петром Пронским. «Дело не бабьего ума», — сказала она себе и, оставив в покое свою главную советчицу Марфу Жулебину, позвала на совет Пронского. С великой неохотой, однако, позвала, долго раздумывая и колеблясь. Не доверяла она до конца Пронскому. Сама не знала почему, но не доверяла. Сидел в глубине души у неё маленький червячок сомнения и никак не исчезал. Она порой просто-таки разъярялась на себя: не доверять Пронскому, Пронскому-то! Мало того, что он возглавлял удельную боярскую думу, за которой было немало тайных дел, противных московской власти, он к тому же ещё был её родным племянником, сыном её старшей сестры Фетиньи, а единокровные узы очень крепки.
Но разве же только родственные узы и службу самого князя Петра можно было положить на мерила? А службу его отца, прослужившего в Старице большую часть своей жизни? А самоотверженную службу его дяди — Фёдора Пронского, до конца оставшегося верным Андрею Старицкому и принявшего вместе с ним смерть? Правда, его сын Константин предательски бежал из стана князя Андрея и присоединился к великокняжескому войску, пришедшему подавлять удельный мятеж, но в семье, как говорится, не без урода. Предательство сына нисколько не умаляло заслуг отца. Однако, может быть, как раз это предательство и зародило в душе Евфросинии того самого червячка? Мог он зародиться и от другой причины: сам Пётр Пронский, прежде чем был дан в удел, долго служил Ивану, и служил на высоких службах — бывал и в первых воеводах, и головой в царском стане... В удел шёл неохотно — эта служба была менее почётна, чем царская, — но, придя, служил ревностно и даже взялся помогать Евфросинии в её кознованиях против Ивана. Помогал не для виду — по-настоящему помогал, рискуя головой, но Евфросинию и это не убеждало. У неё было своё объяснение поведению Пронского: ей казалось, что он просто мстит Ивану за то, что тот отдал его в удел, а истинной, глубинной ненависти к нему в нём нет. Стоит Ивану забрать его назад, и он станет служить ему ещё ревностней, ещё истовей, и не от любви, что было бы простительно, а из благодарности и из-за этой своей тайной вины перед ним.
Так думала Евфросиния, и червячок оставался. Всякий раз, как только она затевала какую-нибудь очередную крамолу и намерялась привлечь Пронского, червячок этот начинал шевелиться в ней, но обойтись без своего первого боярина она не могла, да и слишком далеко уже всё зашло, чтоб поворачивать вспять.
С этого она и начала разговор с Пронским.
— Думала я туто, князь, об одном деле, — сказала она ему с притворной удручённостью, — тебя собралась привлечь... Да нашло на меня сомнение: идти ли тебе со мною и далее? Идти ли, княже? Мне, знамо, терять нечего, а ты ещё можешь поворотить назад.
Они сидели в брусяной палате, где Евфросиния в обычай принимала своих бояр и дьяков, приходивших к ней с докладами, и потому как будто не таились. Даже золочёные двери между палатой и белыми сенями были отворены настежь. Но в этой-то открытости, явности и состояла хитрость утайки. Уединись она с Пронским где-нибудь у себя в покоях, и уже на другой день начали бы шептаться об этом по всему дворцу, а затем и по всей Старице. С каждым днём Евфросинии становилось всё трудней и трудней сохранять свои тайны, вот и шла она на всякие ухищрения, отводила глаза, обманывала уши...
— Поворотить, тётушка, не велика нужа, — бесстрастно проговорил Пронский. — Знать бы токмо, где зад, а где перёд?
— Лукавишь, князь. Таковые разговоры от лукавого.
— То ты лукавишь, тётушка, а я искрен. Ей-ей! Истинно: где тот зад? Коли знаешь, поведай, а я рассужу: поворотить мне назад иль идти за тобою далее?
— Они в тебе, те перед и зад, в твоей душе! — властно и недовольно возвысила голос Евфросиния, как будто обвиняла Пронского в чём-то.
— Так бы и спрашивала, что в моей душе, коль усомнилась в ней, — с прежней невозмутимостью сказал Пронский, глядя, как в сени осторожно, воровато вошёл Владимир. Не заметив поначалу, что противоположная дверь в палату открыта, он уже было двинулся, крадучись, дальше — и вдруг, будто наступил на что-то острое, вытянулся, замер. Пронский и Евфросиния в четыре глаза смотрели на него.
С трудом одолев растерянность, Владимир медленно, валко — от схлынувшей в ноги оторопи — вошёл в палату и остановился у порога, явно не зная, как повести себя и что сказать.
— Ужли ищешь кого, князь? — участливо, снисходительно спросила Евфросиния. — Не меня ли?
— Ах, матушка, да пошто мне тебя искать? — неожиданно вспылил Владимир. Снисходительность матери только сильней унижала его. — Занять себя нечем, вот и брожу... ищу дела.
Евфросиния заметила, как в глазах Пронского промелькнул смех. Ей и раньше случалось видеть этот его смех, холодный и отчуждённый, как у иноверца, взирающего на чужих, не властных над ним богов; и, быть может, это тоже не давало исчезнуть её червячку.
— Буде, наши дела тебя займут? Сядь, послушай.
Владимир с недоверием посмотрел на мать, на Пронского: лукавят не лукавят — поди разберись! Не разобрался. Хмыкнул:
— Да о чём вы тут?! Об оброках, о пошлинах... Скучно.
Вяло махнул рукой и пошёл прочь.
— Приходил подслушивать, — сказала Евфросиния, когда Владимир ушёл. Сказала не в осуждение, а чтобы доказать Пронскому своё единодушие с ним.
Глаза Пронского опять тронул смех.
Евфросиния помолчала, стараясь не встречаться с ним взглядом, поразмыслила о чём-то, тихо, примирительно сказала:
— А в твоей душе мне с чего усомниться? Тобой движет своё, присное, а не мои подкупы либо прельщения.
— Я о том себя не допытывал, чем движусь. Нет нужды.
— Я також не допытываю, — снова осердилась Евфросиния. — Не позвала б, кабы усомнилась. Эка, взбрело тебе в голову!
Разговор никак не получался. Пронский как будто намеренно сбивал её с мысли, тянул куда-то в свою сторону — в мудрёное, заумное, а ей ничуть не хотелось состязаться с ним в заумии. Не для того она призвала его.
— Мысли мои об ином: час урочный приспел и зазвонный[78] колокол уже прозвонил! Теперь — либо в стремя ногой, либо в пень головой! Да своя голова меня не тревожит. Об иных думаю...
— Коли все поворотят назад, кто ж с тобой-то останется, тётушка?
— Все не поворотят. — Евфросинию задело и это замечание Пронского, но она сдержала себя. — Которые сами пошли, те и далее пойдут... О тех думаю, которых повела!
— Я, стало быть, из тех?
— Ты не из тех... Сказала уж: своим движешься, присным. Вижу сие и радуюсь! Да ве́ди ты мне родной, после Володимера да внучат кровней тебя нету! Станется лихо, так хоть тебя да Володимера уберечь. Я изопью свою чашу, а вас бы с ним охранить.
Но Пронского и это не проняло. Не получалось нынче у Евфросинии задуманное, не удавались тонкости привычной для неё игры, и Пронский легко разгадывал её уловки. Но даже и там, где она была искренна, он тоже подозревал хитрость и не верил ей. Это было видно по его ехидной невозмутимости, которая больше всего другого раздражала Евфросинию. А как же хотелось ей поддобриться к нему, подкупить, тронуть своей охранительной заботой, открыть этим ключиком его душу, которая всё ещё оставалась для неё загадкой, и, быть может, избавиться наконец от всех своих сомнений и недоверия к нему или уж утвердиться до конца. Очень хотелось, да вот не получалось.
— Кабы и вправду хотела уберечь, не позвала бы, — усмехнулся Пронский.
— Потому и позвала, что хочу уберечь, — не сдавалась Евфросиния. — Могла и иначе поступить: ты делал бы и не ведал, что делал. Ве́ди могла же?
— Могла, — согласился Пронский, но вряд ли хоть чуть поколебался. Казалось, у него и на это имелось возражение, да он почему-то сдержался, не высказал его.
— Позвала, чтоб тебя самого спросить, не утаив, что веры в успех своего дела во мне самой не больно много. Сомнений куда больше.