— Московские сребреники — то царская милость и жалованье, — объяснил он, решив, что Андрей как-то иначе понимает это. — Почёт, чины, высокое место. Служба при царском дворе почестливее службы в уделе.
— Первым боярином мне тамо не быть. Ни вторым, ни третьим... ни десятым даже! В Москве, братан, все места на сто лет вперёд разобраны. Не пробиться, хоть десять шкур иудиных смени! А что, говоришь, почестливее служба царская, так и там не сплошь конюшие да дворецкие, а всё больше приставы да стольники[52]. По мне ж, братанич, паче быть копытом у мерина, нежели подковой у иноходца.
— Верю тебе, — сказал Владимир, сказал так, будто оказывал честь Андрею.
— Погоди верить. Паче спроси: а был бы прок?
Владимир вновь побледнел.
— Всё едино не выдал бы! — Андрею явно доставляло удовольствие этак-то поигрывать с Владимиром, поддавая ему то горячего, то холодного. — И знаешь почто? — Глаза Андрея наслаждались спанталыченностью Владимира. — Авось!! То же самое авось! Я тебе рек о попах, о княжатах... Но и мы, братанич, и мы, слуги твои, сродники, братья-перебратья, дядья, племянники, — мы також живём надеждой. Ты для нас — самый великий прок! Большего нам и во сне не приснится!
— И ты туда же?! — Владимир ненавистно, затравленно, беспомощно посмотрел в глаза Андрею. — Да ве́ди не будет сего, не будет! — мстительно, с жалобной натугой вышептал он. — Вы все... вы не знаете, что он за человек. А я знаю! Никоторой силе его не одолеть!
— Великой, дружной силе как не одолеть? Токмо где взять её, таковую силу? У матушки твоей её нету. У тебя також — одно токмо имя. А каков он есть — мы знаем. Силы и пыхи его ведомы. Здрав зол[53]! Да страшен и силён он не тем, что зол, а тем, что прав. Разумеешь ли ты сие?
— В чём же он прав? — с тоской спросил Владимир.
— То другой разговор, братанич. А я тебе про себя скажу... Молвишь; и я туда же. Туда же — верно. Токмо я не жду и не верю, что ты станешь царём через чьё-то хотение. Я безобиден в своих чаяньях и чист пред Богом. Я уповаю на авось! Вси есмя смертны, как речётся: упал с коня, приключилась болячка на стегне[54]... Его отца от таковой самой болячки не стало.
— Ты меня спроси: хочу я быть царём?
— Неужто и правдой не хочешь?
— Та твоя правда — журавль в небе. А мне паче синица в руке. Об том я и речь хочу с тобой вести, а не перебирать перебирушки про царский престол да про иные несусветицы.
— Ан почто о том речь-то вести? Я тебе без луки скажу: пособлять в том деле твоём не стану.
— Не станешь?! Да пошто? — и удивился, и растерялся, и обозлился Владимир. — Матушке... Знаю... Пособляешь. И в худшем! Чист пред Богом! — язвительно и по-господски брезгливо кинул он, опять забыв, что перестал быть для Андрея господином.
— В чаяньях — чист, — невозмутимо ответил Андрей, и больше себе самому, нежели Владимиру. — В делах — преступен.
— Ежели страшишься расплаты, уйдёшь разом со мной. Я возьму тебя... Токмо пособи!
— А что?! — Андрей на мгновение как бы обернул взор в самого себя, прикидывая: приемлемо ли это для него или нет? — Бабы и вино есть и там!
Владимир согласно и обрадованно кивнул головой, и даже не кивнул, а угодливым выгибом шеи как бы протянул её Андрею — в заклад.
— Да кабы в них-то дело было — в бабах! Да в вине! Ты, братан, тут сирота, а я там буду сиротой. А я сиротою быти не хочу! Потому не побегу с тобой к ляхам и тебе убечь не дам.
— Вот ты как — на противную идёшь?! Да посмей токмо стать на моём пути! — попытался запугать его Владимир, но духу у него не хватило, и он тут же отступил: — Эх ты! Я тебе душу открыл... В самом сокровенном доверился, чая, что и ты не отвернёшь от меня души... Мы ве́ди не чужие! Кто, как не мы, должны пособлять один другому?!
— Я готов пособлять тебе в чём угодно. Станет надобность в преисподнюю спуститься — спущусь! В чём угодно пособлю, токмо не в таком. Ежели ты утечёшь за рубеж — конец всему! Разумей! А для меня и конец света. Лягу я на лавку под образа и помру. Тогда уж непременно помру! Во не для чего жить-то мне станет отныне. Ве́ди смысл жизни, он в чём? В том, чтобы скакнуть выше себя! Перевершить свершённое! Облукавить судьбу, вырвать у неё всё, что тебе уготовано. Да и поболее того! Ибо никто не ведает, сколько ему истинно определено судьбой.
— И како ж ты тщишься облукавить судьбу? — с неодолимым презрением спросил Владимир, начиная с этой минуты вновь ненавидеть Андрея — и ещё больше, чем прежде.
Андрей почуял это презрение, но оно ничуть не зацепило его, не обидело. Всё было естественно: не лобзаниями же, в самом деле, должен был отплатить ему Владимир. К тому же для него, видать, не имело никакого значения, как относится и будет относиться к нему Владимир, и шло это, конечно, от полной уверенности, что ни сейчас, ни в дальнейшем от Владимира ничего не будет зависеть — даже его собственная судьба.
— Ежели ты станешь царём, кому у тебя быти первыми боярами? Бельским? Мстиславским? Захарьиным? Хрен им в нюх! Мы у тебя будем первыми! Хованские! Уразумел?!
— Похотел властвовати сверчок, позабывший свой шесток.
— Наоборот, братанич! Не позабывший! Мы от корня Гедимина, и зело добре помним о том.
— Тридцать лет, как видел коровий след, а всё молоком отрыгается.
— Мы, Хованские, добре послужили вам, удельным, — пропустив мимо ушей насмешку Владимира, но стремясь пресечь такое в дальнейшем, сурово и строго, с прозвуками угрозы и властности, впервые появившимися в его голосе, сказал Андрей, глядя в упор на Владимира. — Мы породнились с вами! Твоя мать — Хованская!
Владимир тоже смотрел на него, и тоже — в упор, лишь чуть прищурившись от сильного внутреннего напряжения: не часто ему доставало духу так прямо смотреть в глаза, особенно тем, кого презирал и боялся.
— ...И ты не посмеешь не дать нам первых мест!
— Я, буде, и не посмел бы... — Владимир злорадно усмехнулся, и взгляд его, не дрогнувший под взглядом Андрея, стал ещё щурче. Он словно выискивал у Андрея самое уязвимое место, чтобы посильней поразить его. — Да всё едино не облукавить вам своей судьбы, не прыгнуть выше себя, сколико ни сильтесь. Кто ни пытался из ваших, из патрикеевских, сигать, все падали за испод земли — в тартарары! Рок над вами, злой, погибельный рок! Через вас и Старица обручилась с бедами. Все её злосчастья — от вас, от Хованских!
— Да ты ве́ди... — Андрей на мгновение опешил. Не ожидал он такого. Да и Владимир, видать, точно вцелил. — Ты ве́ди сам исполу Хованский! Вона в лице — материна кровь. Да и очами зекр [55] — в мать же!
— В том и беда моя. И она уж грядёт на меня. Чую. А ты жеребий свой на мне загадываешь... Первобоярства восчаял... Дурак! О спасении живота надобно печься, а ты... Одержим, что ль, как матушка?! Грянет беда... Нешто, мнишь, обойдёт она вас? Не мни... В первый черёд у меня переменят двор. Вот и будет тебе первобоярство — где-нибудь на берегу[56], воеводой на посылках... Ежели ещё уцелеешь. Подушка-то небось в головах вертится?!
— Подушка вертится, — спокойно подтвердил Андрей. — У кого она тут не вертится? Всё одной ниткой связаны.
— Вот и выкинь из головы все свои бредни, и, покуда ещё не поздно, — бежим. Там... ведают о моём намерении. Я сумел известить, что хочу приехати на королевское имя[57].
Владимир сказал это и поморщился, как от боли. Чувствовалось, что ему до зарезу не хотелось сознаваться ещё и в этом, но он шёл уже на всё.
— Хлызнев?! — метнул в него руку Андрей, словно стремился сорвать с его тайны последний покров.