— А вы что тут понаписали? Вы изобразили великую императрицу какой-то жалкой плагиаторшей у французских энциклопедистов? Вы осмеливаетесь утверждать, что Екатерина писала свои либеральные послания западным философам под вопли крепостных, которых пороли на конюшне по приказу самой императрицы? Это же возмутительно!
И, заметив, что я, как ни в чем не бывало, спокойно сижу на нарте, Смирнов вдруг дико заорал:
— Встать! Встать, когда я говорю!
Я неохотно поднялся.
Смирнов взялся за третью тетрадку и возмущенно обрушился на Бобылева. Особое преступление Бобылева состояло в том, что он рассказал в своем сочинении знаменитую историю о «потемкинских деревнях». Далее атаке, хотя уже в более мягких тонах, подверглись сочинения Михаила Хаймовича и Петросова. Теперь в классе стояло у своих парт уже пять человек, а грозное красноречие Смирнова лилось по-прежнему неудержимой рекой. Мне это надоело, и я, воспользовавшись первым перерывом в его потоке, сказал:
— Не понимаю, Николай Иванович, чего вы возмущаетесь? Каждый имеет право высказывать свое мнение.
— Что? Что вы сказали? — возопил Смирнов. — Вы хотите, чтобы каждый негодяй мог пачкать бумагу своей вонючей жидкостью?.. Слава богу, у нас есть цензура!
Тут вмешался Бобылев и бросил:
— А зачем цензура? Она не нужна.
Бешенство Смирнова достигло предела. Он громко застучал кулаками по кафедре и стал кричать, что ученики, подобные Бобылеву, недостойны пребывания в стенах гимназии и что он поставит вопрос об его исключении пред педагогическим советом. Эта угроза разъярила весь класс: мы стали оглушительно хлопать крышками наших парт и создали такой шум, что побледневший от испуга Смирнов поспешил выскочить в коридор, не дождавшись конца урока. В страшном волнении и предчувствии больших событий в дальнейшем мы разошлись в тот день по домам.
Наши ожидания сбылись. На следующее утро нам было объявлено, что урока словесности не будет, а вместо него к нам придет… сам Мудрох! Мы сразу поняли, что это неспроста. Действительно, в 11 часов утра в класс ввалилась грузная, большая фигура директора в сопровождении нашего классного наставника. Мудрох не взошел на кафедру, а остановился около нее и уставился пристальным взглядом на вставших при его появлении учеников. Так, молча, переведя взор с одного гимназиста на другого, он простоял несколько минут. Не думал ли он нас загипнотизировать? Затем директор откинулся назад, отставил одну ногу вперед и, засунув два пальца правой руки между жилетными пуговицами, начал своим противным скрипучим голосом:
— Я хочу с вами поговорить. У вас неправильные мысли в голове. Вы будете иметь неприятности. Но я еще вас спасу.
Убежденный в магической силе своих слов, Мудрох стал длинно, нудно доказывать, каким счастьем для нас является быть «верными подданными его величества государя императора». Ссылаясь на собственный опыт, Мудрох рисовал самую мрачную картину политического хаоса, слабости, продажности, преступления, господствующих в странах с конституционным образом правления, и при этом все время повторял:
— Так есть в Австро-Венгерской империи.
И затем, в виде противопоставления, Мудрох широкими мазками набрасывал порядок, мощь, благополучие, неподкупность, процветание, господствующие в Российской империи, где нет никакой конституции, а есть только царь, считающий всех своих подданных своими «детьми». Он подымал при этом глаза к потолку и почти молитвенно складывал руки. Закончил Мудрох так:
— Я вам сказал, и вы должны меня слушать. А не послушаете — худо будет.
И затем, круто повернувшись, директор, не глядя ни на кого, величественно вышел из класса.
Как ни были мы тогда политически-наивны, но эффект от речи Мудроха получился совсем не тот, на который он, очевидно, рассчитывал. Нам трудно, конечно, было судить, насколько правильна нарисованная им картина австро-венгерских порядков, но зато порядки российские мы знали очень хорошо. И потому Олигер довольно правильно отразил общее настроение (у одних более, и других менее осознанное), когда после ухода директора смачно плюнул и с расстановкой бросил:
— У-у! Продажная шкура!
Рассказанная история имела своим последствием довольно чувствительные оргвыводы: половине класса была поставлена за год тройка за поведение (взыскание очень суровое по тем временам). В эту половину попал и я, а Олигера решено было исключить из гимназии. Отец Олигера, понимая, что это означало бы волчий билет для Николая, пустил в ход все свои связи и добился того, что Олигеру было предоставлено уйти из гимназии «по собственному желанию». Весной перед экзаменами он исчез из нашего класса а осенью уехал в Саратов, где поступил в химико-техническое училище. Около того же времени Бобылев перевелся в Петрозаводск, а Петросов — в Екатеринбург. Наш кружок распался, но память о событиях минувшей зимы осталась. В своем дневнике 18 сентября 1899 г. я и несколько высокопарно-романтических тонах писал:
«А какова была прошлая зима! Она явилась бурной, боевой эпохой в моей жизни, но сколько счастья в этих бурях и боях! Борьба мне доставляет огромное наслаждение».
Поэзия
4 сентября 1899 г. в моей жизни произошло важное событие: на уроке латинского языка я написал свое первое стихотворение. Начиналось оно словами:
Лети, лети скорее, время,
На всех парах и парусах! —
и как по форме, так и по содержанию было крайне неудовлетворительно. Но это не имело никакого значения. Важно было то, что внезапно, стихийно, точно по какому-то наитию, я заговорил рифмованными строками. Сколько я помню себя, я всегда что-нибудь сочинял, что-нибудь описывал — лес после дождя, санитарную станцию, поездку в сосновый бор и т. п. Когда я подрос, то стал пробовать свои силы на дневниках, гимназических сочинениях, статьях на текущие темы. В пятом и шестом классах я мечтал о славе публициста, идущего по стопам Писарева и Добролюбова. Но раньше мне не приходило в голову вторгаться в сферу беллетристики, а тем более поэзии. Я не считал себя призванным к чисто художественному творчеству. И вдруг такой неожиданный оборот!
Я был потрясен и увлечен. За первым опытом последовали другие. Я стал писать стихи чуть не каждый день. Давались они мне легко. Слова ловко укладывались в размеры, рифмы бежали одна за другой. Особенно часто вдохновению приходило ко мне во время уроков латинского и греческого языков. Тогда я становился глух и слеп ко всему всему окружающему и уходил в свое творчество. За час я иногда успевал написать стихотворение в 20-25 строчек. Я был в состоянии какого-то постоянного духовного опьянения. Я чувствовал, что в мою жизнь вошло что-то новое, яркое, жгучее, что-то такое, что открывает предо мной какие-то заманчивые, неизведанно прекрасные дали. И, полный подъема и восторга, я стремительно бросился вперед по новому пути.
Это было очень кстати, ибо мое душевное состояние с переходом в седьмой класс вступило в полосу кризиса. Причин тому было несколько.
Лето 1899 г. я проводил в Омске на «санитарной станции» для выздоравливающих военных, куда мой отец был отправлен в качестве заведующего. «Станция» была расположена в нескольких верстах от города в небольшом лесу. Больные помещались в палатках, а врач имел в своем распоряжении деревянный дом барачного типа, стоявший в середине большого сада. Вся наша семья переселилась на «станцию» вместе с отцом. Чемодановы приехали к нам в гости из Москвы. Мы жили лето вместе, и наши отношения с Пичужкой стали еще более тесными. Нам было уже по пятнадцать с половиной лет. За год Пичужка сильно повзрослела. В ней развились болезненное самолюбие и чрезвычайная мнительность. Она стала ревнивой. Как-то раз в то лето я знакомил ее с картой звездного неба и потом попросил ее выбрать ту звезду, которая поправилась ей больше всего. Пичужка оглядела небосвод и указала пальцем на Капеллу в созвездии Возничего. Я засмеялся и сказал;