Мы с Бобылевым не знали, что сказать по поводу произведения Олигера, но, в конце концов, решили, что возражать нечего: очевидно, все «прокламации» так пишутся. Олигер должен это лучше знать. Автор же «прокламации», составив текст, долго мусолил карандаш во рту и все придумывал, как бы подписать свое произведение. Не найдя, видимо, ничего более подходящего, он вдруг выхватил карандаш изо рта и размашистым почерком поставил под текстом «прокламации» коротенькое слово: «Мы».
Теперь надо было «прокламацию» размножить. Олигер сбегал в военную аптеку, которой управлял его отец, и тайком притащил оттуда небольшой гектограф с чернилами. «Прокламация» была быстро переписана печатными буквами (чтобы не узнали почерка) при помощи гектографических чернил и затем отпечатана в количестве полусотни экземпляров. Я первый раз в жизни имел дело с гектографом, и работа на нем мне очень понравилась, В дальнейшей жизни эта гимназическая учеба мне весьма пригодилась. Затем был сварен мучной клейстер, и мы стали обсуждать, как лучше организовать расклейку нашего произведения. Решено было так: каждый берет с собой стакан клейстера с кисточкой и пачку «прокламаций», и все мы отправляемся в различные части города для расклейки. По окончании своей миссии вся тройка вновь собирается у Олигера, чтобы сообщить о результатах.
Признаюсь, у меня сильно билось сердце, когда я, распрощавшись на углу улицы с Олигером и Бобылевым, отправился в свое первое нелегальное приключение. Было уже поздно — около часу ночи. Омск спал глубоким сном. Фонарей в городе в то время не было, и на улицах царила кромешная тьма. Только в высоте сверкали звезды. Снег крепко хрустел под моими ногами, а под шубой о колено бился подвязанный к поясу стакан с клейстером. Я быстро побежал по своему участку, выбирая дома и наклеивая на них прокламации. От времени до времени я останавливался и прислушивался: не идет ли кто? Но везде царила мертвая тишина. Только на базаре я услышал издали равномерный стук колотушника[18] и поспешно притаился за одной из лавок. Последний листок я наклеил на парадные двери жандармского управления, и, чрезвычайно довольный удачным выполнением своей миссии, я быстрым шагом направился к дому Олигера, по дороге глотая свежий морозный воздух. К двум часам ночи весь наш «триумвират» вновь собрался: дело было сделано, полсотни ребяческих «прокламаций» белели на домах и заборах омских улиц. Мы были страшно взволнованы и стали ждать последствий своего выступления.
На следующий день город был полон шепотов, слухов, толков о «подметных письмах» (слова «прокламация» не существовало в лексиконе тогдашних омичей), а омский жандармский полковник находился в состоянии полного остолбенения. Он ездил к генерал-губернатору с докладом, нарядил следствие для поимки «злоумышленников» и бестолково метался по своему кабинету в ожидании ого результатов. О «прокламации» стало известно в гимназии, и все — ученики и преподаватели — терялись в догадках о том, кто бы мог это сделать. Мы же, трое мальчишек, крепко держали язык за зубами (ничего не знали даже другие члены нашего кружка) и со смешанным чувством гордости и трепета наблюдали вызванную нашими действиями суматоху, Через педелю стало ясно, что жандармерия не сумеет открыть «злоумышленников», а еще через неделю шум, порожденный «прокламацией», стал стихать, тем более, что на горизонте нашей гимназической жизни внезапно обнаружились новые крупные события.
Уже в советские времена, когда открылись жандармские архивы, стало известно, что, хотя подлинные «злоумышленники» не были найдены, власти все-таки сочинили по поводу полудетского листка мальчишек-гимназистов целое «дело». В качестве козла отпущения за нашу проделку к дознанию был привлечен политический ссыльный, проживавший в Кургане, И. М. Зобнин. Несмотря на то, что никаких улик против него не было и что сам он категорически отрицал свою причастность к пашей «прокламации», все-таки Зобнин подвергся репрессиям[19].
В феврале 1899 г. в Петербурге произошла первая большая демонстрация студентов, во время которой казаки избили нагайками сотни представителей учащейся молодежи. По тем временам это было событием первоклассного значения. Весть о студенческой демонстрации очень быстро разнеслась по всей стране, и даже царское правительство вынуждено было опубликовать «официальное сообщение» о ней в печати. Высланные из Петербурга студенты приехали в Омск с целой кучей самых сенсационных рассказов и привезли с собой только что сочиненную в столице песенку, припев которой гласил:
Нагаечка, нагаечка,
Нагаечка моя!
А помнишь ли, нагаечка,
Восьмое февраля?
Петербургская демонстрация, конечно, стала предметом горячего обсуждения в нашем кружке, причем особенно волновался по этому поводу Олигер. Разумеется, все мы сочувствовали студентам и возмущались поведением царского правительства, однако никаких продуманных политических выводов мы еще не в состоянии были сделать. Мы чувствовали только, что откуда-то издалека, из столицы, на нас пахнуло струей свежего воздуха и что это должно иметь какое-то практическое отражение и в нашей привычной омской жизни. Так оно и случилось.
В конце марта учитель словесности Смирнов задал нам для домашнего сочинения тему: «Литература екатерининской эпохи». Тема имела весьма отдаленное отношение к современности, но такова уже атмосфера предреволюционной эпохи, что любая, даже самая маленькая искра способна вызвать сильный электрический разряд. Мы обсуждали заданную тему на нашем кружке и решили разработать ее так, чтобы «небу было жарко». Как всегда, Олигер со своим горячим темпераментом вынесся вперед и задал тон всему нашему выступлению. Щеголяя цитатами, Олигер в своем сочинении писал, что «Екатерина столкнула с престола своего слабоумного мужа», что, будучи очень капризной женщиной, она «раздаривала сотни тысяч крепостных своим многочисленным любовникам», что, ведя просвещенную переписку с Вольтером и Дидро, царица в то же время не терпела критики своих действий со стороны русских писателей и что все эти и многие другие обстоятельства наложили свой отпечаток на «литературу екатерининской эпохи». Все изложение Олигера было красочно, бойко, складно, но несколько беспорядочно, а главное — недопустимо дерзко по условиям того времени. В таком же духе, хотя несколько скромнее по форме, написал сочинение я. И так же поступили Бобылев, Хаймовичи, Веселов и прочие члены нашего кружка. Не все обладали литературными данными Олигера, не все шли так далеко, как он, в «политическом освещении» темы, но основное настроение у всех было одинаково. В назначенный срок мы сдали свои тетради Смирнову, а три дня спустя в гимназии разразилась еще никогда небывалая гроза.
Когда Смирнов с целой кипой просмотренных сочинений вошел в класс и грузно опустился на кафедру, мы сразу по выражению его лица поняли, что предстоит буря. Действительно, раздав почти все тетрадки их владельцам, Смирнов отложил в сторону три-четыре (в их числе я узнал и свою) и затем, метнув грозный взгляд в нашу сторону, он громко крикнул:
— Олигер!
Олигер медленно поднялся со своей парты.
— Я поставил вам, Олигер, за ваше сочинение два балла, — продолжал зловещим тоном Смирнов, — пять и единицу. Как вы думаете, почему?
— Не знаю, — недоумевающе подняв плечи, ответил Олигер.
— Не знаете? Не знаете? — вдруг, точно сорвавшись, закричал Смирнов. — Так знайте! Пять вам поставлено за литературную форму, а единица — за содержание. Да-с, содержание у вас возмутительное! Вы осмеливаетесь нападать на наши государственные законы и учреждения. Это неслыханно! Это потрясение основ!
Олигер молчал, угрюмо смотря вниз на свою парту, а Смирнов, взяв в руки мое сочинение, грозно продолжал: