— Он лихой, всегда был лихим, когда чувствовал себя хорошо.
— А в другое время — скорее робким.
Пока ночной портье, вернувшийся со сдачей и напитками, мимоходом нажимал на кнопку, открывающую дверь, и старые знакомые спускались по двум ступенькам, уже вынырнул, как из под земли, водитель такси, даже обогнул машину и распахнул дверцу.
— В Бенрат? — спросил Клаус и радостно повторил: — Бенрат. Там я знаю одну калитку в оранжерею, которая всегда открыта. Восход солнца великолепен. А сам завтрашний день… с ним мы уж как-нибудь справимся.
— Но это немыслимо, — запротестовал Томас Манн. — Я не любитель катаний по утренней росе на дрожках. Я понимаю: такая беспутная жизнь убила бы меня, преждевременно выбросила бы с намеченной колеи. И потом, у меня с собой только триста марок.
Шофера, однако, это вполне устраивало; он тронулся и свернул на Королевскую аллею.
— Меня надо оставить в покое. Я происхожу из уважаемой семьи и черпаю силы из привычного порядка.
— Ах, но дело ведь не только в этом. Скорее вам нужен порядок, потому что внутри у вас колышется пламя.
Ситуация в самом деле была немыслимой. Пока Клаус Хойзер задавал себе вопрос, не виновен ли он в какой-то разновидности преступного похищения — но при всем том хотя бы сохранял здравый ум, — Томас Манн, на заднем сидении, словно окаменел, сидел прямой как доска и никак не реагировал на скользящие мимо мертвые магазины.
— Что, плохо себя ведет водяной дух?
— Я бы сказал, да, — донесся ответ; но, может быть, Томас Манн просто чувствовал себя (снова или вообще впервые) персонажем романа.
— Мы ничего никому не скажем.
— Это уж точно.
Шофер, наслаждаясь отсутствием машин, не останавливаясь, пересек железнодорожный переезд.
— А правда, — Клаус наклонился вперед, — что писатели используют для работы своих близких, тех, кого они любят или ненавидят или кто им просто интересен: потрошат, сжигают… отчего их собственный путь всегда отмечен отброшенными оболочками и пеплом?
— Это достаточно известный феномен.
Томас Манн не вполне безупречно вписывался в пространство лимузина, крыша была для него слишком низкой, но что ж поделаешь — коляски, запряженные парой лошадей, теперь не ездят.
— Богам, — заговорил он очень серьезно, — люди приносят жертвы, а под конец жертвой становится сам бог. Но кому интересно, кто или что мучит меня? Я, Клаус, в переменчивом круговращении вещей и людей тоже являюсь горящей свечой, которая жертвует своим телом, чтобы сиял свет; я тоже являюсь — был — тем опьяненным мотыльком, что сгорает в пламени: символом всякого жертвования своей жизнью и телом ради духовного смысла. Я не сам положил такой жребий в свою колыбель, он уже был в мою колыбель положен. После-чувствие, пред-чувствие, Клаус… Да, способность чувствовать — к ней сводится всё. Пусть наши глаза широко раскроются для переменчивого единства мира — пусть будут большими, ясными и знающими.
На загородную прогулку, на обычную ночную проделку это не похоже.
Хойзер молчит, шофер тоже.
— Вы ведь и меня сожгли, не так ли?
— Ты это мне ставишь в вину? Ты со своим здоровым эгоизмом вовремя удрал. Да иначе и быть не могло, никоим образом. Ты вовремя спас мое творчество от реального водоворота страстей. Благодаря этому я затем мог одухотворять, рафинировать и — согласно собственной режиссуре — интерпретировать то, что меня взволновало. Из одной человеческой истории получилась история для многих.
Далекое трепетное одиночество этого человека… такое можно предположить; но ведь, наверное, и ощущение благополучия у него иное, чем у большинства.
Домá тем временем поредели.
Роса стекает по стеклам.
Уже полоса зари?
Они могут друг другу доверять.
— Самое крайнее: оно уже подступает ко мне, Клаус. Смерть, последний полет в пламя — во Все-Единство, как же ей тогда не быть превращением и только? В моем сердце… Дорогие картины, и ты тоже, покоятся там… Каким же радостным будет миг, когда мы, однажды, снова проснемся вместе!
Клаус оглянулся в поисках шерстяного пледа, но ничего такого не обнаружил{506}. Водитель, проявив удивительную чуткость, снизил скорость настолько, что мог бы теперь следовать за похоронной процессией.
Снова ухабистый железнодорожный переезд. Деревья, которые вылупливаются из ночи. Палисадники. Флигели, обрамляющие пруд. Французские шиферные крыши влажно поблескивают. Деревянные ставни на арочных окнах замка Бенрат закрыты. Пан и его нимфы устроились на цоколях по сторонам от дворцового фасада, они мало-помалу выветриваются, как и четыре песчаниковых льва с горестными мордами, которые, скрестив лапы, охраняют лестницу и подъездную дорогу{507}. Кровельные плитки отражают первое сияние зари.
— Домой! Такое не для меня, — говорит Томас Манн. — Здесь, в незапамятные времена, вдовы кормили черных лебедей{508}. — Самое большее пару шагов, чтобы еще раз почувствовать свежесть воздуха. Монах Лютер вдыхал ее, не покидая своей монастырской кельи.
— Вон там сзади остановитесь, — показал водителю Хойзер, теперь и сам все в большей степени обеспокоенный их совместной, можно сказать, безрассудной отвагой. — И подождите нас.
Клаус помог потомку сенаторов выбраться из машины. Столь уж удручающе-нереальным происходящее не назовешь: ведь оно свершилось-таки. Утренний воздух полнится божественными пряными ароматами — как, может быть, в первый день творения; воздух прохладный, но отнюдь не ледяной. Алое зарево ширится над верхушками деревьев. Отовсюду — из парка, с древесных крон «аллеи вееров», с кустов вдоль Змеиного ручья, с подстриженных тисов перед дворцовым фасадом — доносится птичий щебет, всё новые и новые голоса вливаются в этот утренний хор. В кирпичной ограде оранжерейного сада Клаус распознал опутанную вьющимися растениями, почти скрытую грабами дощатую калитку{509}, через которую в школьные годы он с сестрой столько раз проникал в парк, чтобы нарвать особо роскошных цветов кому-нибудь на день рождения.
— Я не делал ничего запретного, — раздалось за его спиной.
Возясь с полусгнившей дощатой дверцей, он вдруг задает вопрос, который не вправе задавать:
— Был ли я, я ли — Иосиф в Египте?
— Я никогда не лгал.
— Это правда.
Калитка наконец поддалась. Они стоят теперь между самшитовым бордюром и зарослями дельфиниума. По левую руку — простое здание оранжереи. Перед ними, насколько хватает глаз, — рабатки и круглые клумбы, обрамленные желтофиолем и гайлардиями.
— Дюссельдорфский — маленький — райский сад.
Розы вокруг тихого пруда с фонтанами вот-вот откроются.
— Так он это я? — повторяет Клаус.
— Отчасти.
Клаус сглотнул. Обидно — быть смешанным с другими и после собственной смерти остаться в литературе каким-то призраком, сказочным гибридным существом.
— Был ли я для вас это?{510}
— В своей лучшей части. И ты был любим праотцом Иаковом, воспламенял сердца египтянок, сумел растрогать даже небесную силу.
— Ах нет, все это относится к вашему Иосифу, — отмахнулся он.
— Чем была бы эта сила без нас, бренных и являющих собой чудо?
Оба на мгновение замерли среди росистой влаги.
— Ты был чем-то бóльшим{511}, дорогой мой, прекрасный Клаус! А что я тебя любил, касалось ли это тебя? — Томас Манн смотрел прямо перед собой, поверх скульптур, вдаль. — Зеница ока. Свет ночи. Мой первый прыжок в сновидческое. То податливое, о котором мечтает все живое, — вот чем ты был; пульсирующее тепло, которое хочет чувствовать возле себя любой человек; соблазн, счастье среди царящего вокруг ужаса, мое тоскование и пламя моей души.