Анвар Сумайпутра слегка пошатывался, потом даже споткнулся, Хойзер его поддержал, после чего индонезиец поднес к глазам руку друга:
— Я видеть все черно-белым… белое дерево, ох, белая скамейка, остаток черный… как неготовая картинка.
Он наверняка имел в виду фотографический негатив. Такие запоздалые последствия недавнего злоупотребления травяным шнапсом, шампанским и вином — на фоне психологического перенапряжения — могли бы, рассуждая теоретически, обнаруживаться и чаще.
Батак остановился, чтобы перевести дух. Он не присматривался к скоплению народа в конце променада, перед Домом художника, зато его спутника, немца, это кишение явно заинтересовало. К тротуару подъезжали машины. Из них выходили люди, парами или поодиночке (дамы — в вечерних нарядах), и все они поднимались по ступеням ярко освещенного здания. Легендарный «Этюдник» оказался совсем не тем клубом художников, какой помнил Клаус. На месте прежнего павильона, напоминавшего казино — настоящего маленького замка эпохи грюндерства (с высокими балконными окнами, боковыми флигелями и декоративными фронтонами), — он увидел современную новостройку, отчасти скрытую строительными лесами. Там, где поначалу, почти сто лет назад, собирались представители дюссельдорфского авангарда и их поклонники, где выставлялись дерзкие живописные полотна, устраивались шумовые концерты и отмечались праздники, слухи о которых распространялись далеко за пределами Рейнланда, а в промежутках можно было просто посидеть и попить кофе, — там теперь высилось нечто совершенно другое: стеклянный прямоугольник между двумя гладкими стенами, расчлененный лишь двумя тонкими колоннами, уходящими под самую крышу. От атмосферы былого гнездовья художественной богемы почитай что ничего не осталось…
Господа из Азии приближались к этому зданию, стараясь более или менее сохранять бдительность.
С радостью (не помешавшей ему издать жалобный вздох) Хойзер еще издали, из темной аллеи, увидел своих родителей. Мама, что неудивительно при ее темпераменте, не успев захлопнуть дверцу такси, вступила в разговор с какой-то женщиной, которая отвечала ей с не меньшей живостью. Отец тем временем расплатился с водителем. Мама выглядит роскошно, не хуже царицы Савской: высокий воротник, широкие рукава, сверкающая ткань… Клаус и восхищается ею, и чувствует себя глубоко тронутым. Маме очень быстро, но безупречно сшили из привезенного им синего шелка длинное, до полу, платье. Такого материала, из Сычуани, здесь ни у кого нет. Отец застегнул смокинг и, улыбаясь, проследовал за своей царицей в вестибюль. Он-то прекрасно знает все здешние истории о предательстве и приспособленчестве… Но, может, предпочитает молчать ради сохранения мира?
А он сам, спрашивает себя Клаус, — стоит ли ему опять и опять отчитываться, при каких обстоятельствах он покинул страну? Рассказывать, лишь отчасти правдиво, о жизни в другой части света, чтобы в ответ выслушивать истории — тоже, наверное, лишь более или менее соответствующие действительности, — истории тех, кто предпочел остаться здесь?..
Поток приглашенных становится все гуще. Только теперь Клаус замечает — несколько в стороне от лестницы и лишь отчасти освещенную льющимся из фойе светом — другую группу людей: ряды демонстрантов, которые что-то выкрикивают, поднимают над головой плакаты на древках. В этой толпе люди переговариваются и, как будто, даже переругиваются друг с другом. С близкого расстояния кое-какие надписи на картонках уже можно разобрать: Добро пожаловать, Томас Манн — Больше выступай по радио. — Верни нам Силезию! — Убирайтесь оба, Марлен и ты!{468} Рядом: Руины обвиняют тебя. Хочешь, чтобы бомбы падали и на Цюрих? — Я люблю Клавдию Шоша. Сумасбродную русскую… И опять более агрессивные лозунги: Как вам жилось на вилле? Вы тоже слали нам продовольственные пакеты? — Фотографы игнорируют этот фон и снимают исключительно дефиле гостей. Тем временем был развернут целый транспарант: Атомное оружие — наша защита. Важно, кто нанесет первый удар.
Такого Клаус не мог предвидеть заранее. Он застыл под одним из деревьев аллеи. Он-то полагал, что всякий нобелевский лауреат — существо чуть ли не священное. Но, очевидно, после стольких смертей, после пережитого немцами позора ничего неприкасаемого уже не осталось; нет нынче такого авторитета, к которому прислушивалось бы большинство — или, по крайней мере, умные, что не одно и то же. Клаус слышит свистки, выкрики: «Добро пожаловать!»; но и: «Добро пожаловать в Третий рейх!» Вот и полиция подоспела, в своих машинах; гости, стоящие на ступеньках, смущены. Эрнст Бертрам и в этот вечер не расстался с беретом. Профессор-поэт уже проскользнул в «Этюдник». Эрика из-за толчеи, видимо, не узнала его и возбужденно переговаривается с каким-то человеком в форме. За стеклом фойе стоит, в одиночестве, Голо Манн; он беспокойно оглядывается, в то время как у крыльца останавливается большой черный лимузин — очевидно, прибывший сюда непосредственно от Шумановского зала. Шофер распахивает дверцы. Под враждебное улюлюканье, с улицы, — но и многоголосое «Виват!» — супруги Манн, под руку и оба в шляпах, направляются к почти готовому зданию.
— Я понимаю, — бормочет Клаус.
— Что?
— Что всё еще сложнее, чем я думал. Взрывоопаснее… чем во времена Гёте. Жестокий век!
— Назад?
— Вперед, мой шкаф из эбенового дерева! В случае чего мы найдем прибежище в британских казармах.
— А где они?
— Понятия не имею.
Эрика Манн увидела, как они поднимаются по ступенькам, и быстро вышла навстречу.
— Миляйн настояла, чтобы вас пригласили. Вы можете коротко поздороваться с ним. И больше ни слова. Какая наглость! (Последнее восклицание подразумевает не то, чего опасался Клаус.) Непостижимо! — она с возмущением смотрит на темную толпу демонстрантов. — После всех жертв и разрушений они до сих пор тоскуют по диктатору и войне. Вероятно, Моргентау со своим планом{469} был прав: следовало превратить эту страну в одну сплошную ферму, где люди выращивали бы свеклу, доили коров, и никто больше не имел бы возможности взять в руки меч. — Она задыхалась от ярости. — Что же мне, опять распевать повсюду песни о мире? Когда я хочу утешиться, я говорю себе: это и есть свободное волеизъявление. Но разве люди не могут изъявить что-нибудь другое, кроме желания унижать или притеснять кого-то?
Она выделялась в толпе: ее ярость контрастировала с элегантным платьем, широкий шалевый воротник которого почти не скрывал жилистую шею. Она не преградила им путь, а сосредоточила все внимание на семейной паре, приносившей ей свои поздравления в связи с «совершенно превосходным и незабываемым выступлением» ее отца.
— Вы ведь понимаете, — говорил господин Баурихтер{470}, которого, если судить по его обветренному грубому лицу, вполне можно было принять за рабочего лесного хозяйства или малоимущего крестьянина, — что визит вашего отца означает, среди прочего, и экономический плюс для нашего города. Там, где он выступает, потом легче будет организовать международную ярмарку. Благодаря ему люди здесь снова почувствовали, что они что-то из себя представляют. Уже Голландская неделя стала первым шагом на пути возвращения в европейское сообщество.
Эрика Манн выразила свое согласие с заметной сдержанностью. Супруги (жена собеседника Эрики вряд ли чувствовала себя комфортно в платье из жесткой парчи) попрощались и отошли; их, казалось, все тут хорошо знали. Один из организаторов вечера в Шумановском зале шепнул Эрике Манн, хотя она его ни о чем не спрашивала:
— Баурихтер сидел слева в первом ряду. Наш регирунгспрезидент по-настоящему популярен. Он бесстрашно протестовал против демонтажа промышленного оборудования и его отправки в Великобританию. Патриотичный социал-демократ. Отсидевший, между прочим, два года в концентрационном лагере.