Слизь, мокрота Я-Тела, пробуждается вместе со мной и нахально сипит. А ухо? Из него тоже сейчас потечет? Вот уже год, как ни один врач — ни в Принстоне, ни в Пасифик-Палисейдз, ни в Цюрихе — не может ничего поделать с этой напастью. Более эффективно работали — с моим хрупким жевательным инструментарием — дантисты; пока дело не закончилось тем, что после этой многолетней борьбы, естественно, у меня не осталось ни одного штифтового зуба: еще в 1918-м я, подстегиваемый болью, мчался на велосипеде по революционному Мюнхену в Швабинг, к доктору Гошу, который использовал в качестве дезинфицирующего средства мышьяк; с Катей, самоубийственно исполнявшей обязанности шофера, я в Санта-Монике ездил к доктору Куперу, удалявшему мне остатки былых зубов; с Эрикой, управляющей машиной не менее рискованно, — к доктору Гульденеру. Я знаю зубоврачебные кресла чуть ли не всего мира, испытываю перед ними страх и все же не могу не ценить их. Со специалистом, который держит в руке сверло бормашины, человек делится своей болью. И не напрасно — врач устраняет все неприятности, которые нерв причиняет зубу.
Прочь, трухлявые мысли!
Преждевременное царство мертвых, прочь!
Все-таки они мне постелили дамаст.
Вспомни: когда-то, в благопристойном фарсе о Шарлотте Буфф, которая, с розовым бантом на платье, наносит запоздалый визит старому тайному советнику (уже изрядно увядшая Лотта — Вертеру, обретшему государственную и всемирную значимость); так вот: по твоей милости, ранним веймарским утром этот гигант (чья душа была упорядоченным гудением атомов: две строки «Фауста» в девять, письмецо великому герцогу в десять, а в одиннадцать он уже диктовал «Мальчик розу увидал, розу в чистом поле…»{330}), этот гигант проснулся, чувствуя себя пластичным и полным сил! Как? В полной юношеской силе? Молодец, старина!.. «Так не страшись тщеты, о старец смелый!..» {331} — У меня самого тоже еще случается, время от времени, эксцитация! Правда, умеренной силы; и в редчайших случаях — с истечением. Францль из отеля «Долдер», знакомый теннисист из Давоса — вот последняя красота, еще питающая мои глаза и душу. С тенью какого-нибудь юноши, наделенного красивыми икрами, — переполненный этой фантазией — ты и сойдешь в могилу. Пусть так! Своему Гёте я позволил проснуться способным на реальные действия — ему да! Это не фокус. Гёте ни на что не жаловался. Его можно уподобить подвижному эфиру. И он был моложе, чем я сейчас, — и в жизни, и в книге. — Да и что такое сюжет? Сюжеты валяются на улице. Подбирайте, дети… Расти, расти! Покуда дуб растет и раскидывает крону, он молод! Я выжидаю, выжидаю во времени. И руки чешутся начать работу{332}. — Так просыпался Гёте. Молодец! Ну вот, теперь я, потомок, по-отечески называю «молодцом» олимпийца… может, все же по праву со-олимпийца, да! Ты носил в себе целый мир, Гёте: ты, подобно пчеле, сосал нектар из самых разных цветов, от Персии до Шотландии, и бросал в мир свои произведения, как сеятель бросает зерно; мне же, мне сперва пришлось взвалить себе на плечи прошлое столетие, тащить его, потом перебирать и отфильтровывать, познавая, среди прочего, и тебя во всем твоем изобилии; а мир был старше и богаче, когда я появился на свет, он был, во всех направлениях, изборожден морщинами раздумий, трещинами от взрывов; то, что называется романтизмом, переваривать довелось мне, не тебе; ты еще не ездил на поездах; в пору же моего детства лик Земли уж затуманился в результате появления новых транспортных средств, всевозможной механики и знаний, доступных лишь узким специалистам. Позволю себе заметить, тайный советник, что ты лишь придавал совершенную форму тому, что и прежде многообразно наличествовало, — имея возможность делать многие вещи спокойно; тогда как вокруг меня и подобных мне шипели новые лаборатории, военные орудия, химия, сотни «измов» мира искусства, которые все искали какой-то опоры и правды. Цивилизация, ты остров посреди хаоса! Цивилизация, ты мой приют и моя надежда! Не больше, но и не меньше. Потому что всё обращается в ничто при отсутствии чувства такта, то бишь цивилизации! Если чувство такта развито надлежащим образом, всякие безумцы могут совершать даже величайшие безумства и ничего плохого от этого не случится, будет только радость, непрерывное бурление жизни: главное, чтобы никто не унижал другого! И если я последний, даже самый последний, кто произносит слово «цивилизация», имея в виду, что человек должен быть «цивильным», то есть исполненным благожелательности (в идеале) и, в любом случае, — внимательным к другим, ибо внимание это молитва души{333}: что ж, значит, пусть так и будет, пусть я останусь последним. Рассматривайте сказанное как мое завещание.
Вот и закончилась умеренной силы эксцитация. Мысли, видно, в очередной раз прогнали телесную радость. Досадная противоположность! Досадно, что именно такую дань платит красоте тот, кто работает над ее воссозданием.
Ах, Клаус, твоя рука, изгиб скулы… поцелуй. Твои глаза — темные, глубокие, как колодец в пустыне. Как давно это было. И скрыто теперь под тысячью повязок: бинтов времени, прикрывающих давнюю рану. Может, ты уже покоишься в могиле, как многие. Если же ты жив, я скажу сейчас лишь одно: Да хранит тебя Бог! Пора выбираться из этой кровати в никуда. Кёльн? Нет, Кёльн был вчера. Дюссельдорф. Ах, значит, сюда и выберемся. Когда-то я приезжал сюда, чтобы вдохнуть воздух, которым ты дышишь, был уже слишком старым, слишком известным… сладкий стыд и срам. Мне до сих пор больно об этом вспоминать. Говорить с неумолчно болтающими родителями, пытаясь уловить в них черты сына, — какое кощунство! Выходит, ты тоже однажды был Дон Кихотом любви. Не всегда — почтенным бюргером и отцом семейства. И разве не донкихотство (правда, не совсем чистое, не без примеси лукавства) — проникнуть на Арцисштрассе, к невероятно деятельным и сказочно богатым Прингсхаймам, буквально навязать им себя, чтобы потом похитить царь-девицу, превосходящую красотой своих братьев, обладающую чувством стиля и здравым умом: подругу, незаменимую? Но еще и немалое состояние досталось тебе вместе с ней{334}. И вам удалось создать настоящее мини-государство, правда, существующее не без щекотливых проблем, однако до сих пор все шло хорошо; а теперь скоро уже и крышка над тобой захлопнется. Доброй ночи! Ну вот и всё! Получайте своего Томаса Манна, его сочинения, его фамильное древо… и можете приступать к перевариванию! Я — превосходная помеха для вашего безвкусного уюта, ибо я много чего знаю и я всегда пикантен. Я, с моей не-немецкой грацией, — может быть, вообще самое немецкое, что только может быть. Да, можете обходиться с этим, как хотите! Благородные устремления и галантность духа… Кто имеет или имел такую семью, какую имею я, кто выдерживал такой первоклассный цирк и не свалился с трапеции, тот вправе подать мне, в знак солидарности, руку. Это тебе не сидение на кухне за общей супницей, это была экстравагантность во всех мыслимых формах, великое хаотическое брожение в Универсуме. Смерти, обусловленные самовластным решением или собственной слабостью, побеги из дому, оскорбления в мой адрес и обожествление меня, маскарады с участием Колдуна, привычка к преувеличениям, наполненные ядом шприцы — всё это я выдерживал. Мое искусство владения пером кормило их всех. Я смиренно предлагал им гнездо, домашний очаг, а они говорили: я, мол, холодный… Всякий раз на Рождество я вел себя как добрый отец семейства. Ни один праздник перед наряженной елкой не мог сравниться с нашим. Боже… Почему я не могу вспомнить слова той песни? Но мы пели ее! Пели каждый год, чтобы в утлой ладье нашей жизни оставалось хоть что-то надежное и красивое! Отмечать Рождество, это Манны умели издавна… И горели газовые рожки, будто выпрастывающиеся из стен, и горели толстые свечи в позолоченных канделябрах, во всех четырех углах комнаты. Подарки, не уместившиеся на столе, стояли рядком на полу. Я, Ганно{335}, чувствовал себя совершенно сбитым с толку. На десерт подавали винное желе в стеклянных вазочках, и к нему — английский сливовый пирог. Это был переизбыток счастья… Даже у Прингсхаймов праздник получался не таким домашним и задушевным, скорее спортивным. Так я стал бюргером: становился им постепенно, прилагая много усилий, чтобы сохранить лицо в раздергивающих нашу жизнь потоках (я имею в виду инфляцию, когда почти всё обратилось в пшик); даже — обер-бюргером этого чертова народа! Но сверх того — еще и гражданином (или: бюргером) мира, благодарение Господу. Я встречался с Неру, пытался вдохновить его на то{336}, чтобы в новой Индии он построил функционирующую систему правосудия (где же это было? в Сан-Диего). И — чтобы противостоял наихудшему кошмару. Не хватало, чтобы еще и Индия создавала — и могла бросать — бомбы, которые погребут под своими атомными грибами все живое! Люди, я уже старый человек, но вы стоите у края бездны, спасения из которой не будет. Неру тогда послушал меня, индийский президент кивнул, и только поэтому пока еще сохраняется искра надежды…