У поэтов нет секретов,
А воздержанных поэтов
Не найти и днем с огнем…{319} Разве мог кто-то лучше связать воедино мучающие нас тяготы и уже-достигнутое, нежели этот сверхмогучий дух, живший в доме на Фрауэн-план{320}, этот Хватающийся-за-всё, Преобразующий-всё, этот Непобедимый, прикрывающий всех нас (или все же лишь тех, кто, как и он, играет в словесных садах Клингзора?{321}); он, своей смертью повергший нашу страну в сиротство (продолжавшееся, пока другие не подхватили выпавший из его руки факел чувственного одухотворения); он, временами немного тускнеющий, но всегда остающийся мастером, добросовестным, — он признавал перед веймарцами свои слабости, но и внушал себе и другим бодрость, необходимую для работы:
Где ты жил и где ты вырос,
Что ты выстрадал и вынес,
Им — забава и досуг;
Откровенье и намеки,
Совершенства и пороки —
Только в песнях сходят с рук.{322} Мелос — завораживающий, запредельный; наименования, понятия — хоть подхватывай налету. И не задавай мне вопросов, тут оба начала в одном: молитва и песня, эмаль поверх грубого ядра…
Не должна эта световая трещина прогнать свилеватый сон.
Глаза прикрою и… — прочь, недо-матерьял-лизованные образы, недо-мадьяр… ах нет, причем тут мадьяры-венгры, с ними у тебя точно нет ничего общего, хоть Будапешт и заслуживает всяческой похвалы{323}, — …и лучше опять засну, просыпаться мне невыгодно-не-вен-гер-но, склонность к одиночеству нацелена на могильный покой… Римини? Нет. Никогда там не был. Упустил. Теперь уже на все времена. — Спрячься в темную уютную норку, постаревший мальчик, только юная кровь создает для нас юные дни: помнишь, как, отважно выкарабкавшись из детской кроватки, ты попадал прямиком в объятия к маме. Она смахивала сон с твоих ресниц — тепло-влажную крупу, насыпанную Песочным человеком, так тебе объясняли, — целовала тебя и отправляла к умывальнику. Алле-гоп! Доносился удар колокола от Мариенкирхе. Отголосок его, возможно, еще и сегодня звучит где-то в пространствах космоса: отзвук далеких времен, давно отделившийся от этой земли.
Быть… в темноте… сентиментальным имеет право каждый. Пусть все персонажи, твои попутчики, еще раз станцуют, протягивая друг другу незримые руки. Со слезами на глазах, да. Потому что предстоит прощание, после недолгого сна.
Морфей идет. Все призраки — прочь. В занавешенные миры.
Но уже почти проснулся. Подголовник врезается в затылок.
Солнце, мой враг. Луч, проникнув в щель между шторами со светонепроницаемым покрытием, чуть ли не из резины, наискось разрезает чуждое мне помещение, приют для странника, — ложась поперек перины в голубую полоску, если зрение меня не обманывает. И сразу же начинаются дневные мучения: негромкие хрипы в разветвлениях бронхов, боль в горле, какая-то влага в ухе, неприятное ощущение с левой стороны челюсти, нежелательное сердцебиение — нежелательно, чтобы всё это кончилось воспалением. Ощущения в верхней части тела вообще ни к чему. Внутренние органы должны пребывать в покое. Лучшее украшение для бледной старческой плоти — ухоженные пальцы на руках и ногах. Старость — это распродажа уцененных товаров. Внешнему миру! Но ты еще в молодые годы вооружился словом Шопенгауэра, против бренности, и к настоящему моменту — в качестве тела, обреченного на удаление из бытия{324}, если воспользоваться выражением этого брюзги, — успел прожить немалую жизнь, семьдесят девять лет: Все это означает, что жизнь можно воспринимать как сон, а смерть — как пробуждение{325}. — Философ из Данцига смело выступал против представлений о неизбежности страдания и о ничтожности человека. Человек, ощущающий себя героем в космической битве скрывающихся за туманом сил, — такое тоже когда-нибудь будет. И — изысканнейшая проза. Невозмутимо ведущая читателей по подвальным коридорам бытия. Великий образец литературы девятнадцатого столетия! Размышления о «я» и об избираемом им пути, в то время как снаружи тогда уже начинали неистовствовать новые машины. Ну, Шопенгауер (точнее, Geisthauer, «духодей»), нам еще только предстоит увидеть, когда-где-что окажется пробуждением, и что — с нами! С тобой и твоим пессимизмом, во всяком случае, душа никогда не будет одинока. Спасибо тебе, жесткий, но милосердный мыслитель: всему, что может произойти с нами и что хочет нас уничтожить, ты противопоставил человеческое достоинство, проявляющее себя в печали; плач Андромахи над Гектором, жалобы Марии под крестом, вскрик узников в божественном «Фиделио»{326} — это грандиозно, благородно и по степени неутешного отчаяния сравнимо разве что с песней рыцаря Лебедя, прощающегося с Эльзой и с вельможами Брабанта{327}: О, Эльза! Всё, всё погубила ты! … Небесный дар, мою святую власть и силы чудодейной благодать — я посвятить мечтал тебе одной! Но, Эльза, ты хотела тайну знать, — И вот я должен от тебя бежать!… Уж гневен Граль! Мне медлить здесь нельзя! — Ах, так много расставаний! Взгляды двоих едва успевают встретиться и намекнуть на чувства… Рано умер и ты, Армии Мартенс, мой милый, благородный, сильный школьный товарищ… Теперь ты Ганс Гансен и останешься им, на веки веков останешься идолом Тонио Крёгера{328}. Может ли это утешить тебя, Армии, так любивший жизнь? Твои руки и теперь с радостью хватались бы за ее пестроту. Я сейчас припоминаю Шопенгауэра, потому что с утра надо снаряжаться, готовясь ко дню: В самом общем смысле можно также сказать, что первые сорок лет нашей… как красив у него ритм прозы!.. жизни дают текст, последующие тридцать — комментарий к нему, с помощью которого мы только и можем понять истинный смысл и связь текста, вместе с его моралью и всеми тонкостями{329}… Браво, немецкий мыслитель, без всякой болтовни рассматривающий ход личностного развития! У британца такое рассуждение получилось бы, возможно, чересчур «ловко сделанным», у француза сам блеск его языка вступает в противоречие с простым содержанием. Вечно эти gloire[73] и назальные звуки, скользящие… contre qui que ce soit[74]!.. из-за чего кажется, будто даже заслуживающий самого пристального внимания француз завис — на какой-то стеклянной пластине — над бездной; удивительно, что такой гипотетический француз может действительно существовать, быть проницательным и глубоким мыслителем, но красивый французский язык в каком-то смысле подрывает основы его существования… и вот он уже заскользил по гладкой и скользкой поверхности, его словно распирает от удовольствия, он… parliert[75]. Его увлекает на этот путь сама мелодика языка. О, это богатство разнообразия, неодолимое или, по меньшей мере, незаменимое… без тебя мир сделался бы пустыней! — Европа! Драгоценность из драгоценностей, многогранная и изысканнейшая, источник несметного множества удовольствий и конфликтов. Европа, до сих пор, — это еще и церемониал бургундского двора! А более отшлифованного церемониала не существовало никогда и нигде.