— Это тоже вас сильно травмировало?
— Я нанес обиду. Я выразил неуважение к истории, к уже-бывшему, я не распознал отдельного человека в его особости. С тех пор я поднимаюсь из-за стола, даже когда кельнерша говорит мне «Добрый день!»; поднимаюсь и тогда, когда в комнату входит ребенок.
— Попробуйте, господин Манн, как бы это сказать… свести в одно: что вообще вами движет? — спросил Хойзер, похоже, уже отказавшийся от попытки (по сути, мелкобуржуазной) сопротивляться затягивающему водовороту этого дня.
Локти Голо Манна, с кожаными заплатами, непрерывно елозили по малозаметной винной лужице на столе. Но неважно.
— Без всякого обоснования вот так взять и выложить перед вами мои устремления? Свести в одно мои мысли? Можно, конечно, попытаться… и да, и нет. Ясно оценивать себя самого — и то, что меня окружает, теснит, бросает мне вызов, — я способен только в отдельные моменты. На протяжении же больших отрезков времени я представляю собой некий диффузный процесс, и мое поведение определяется влияниями, не поддающимися точной идентификации. Позволю себе заметить: я современный человек. Я посвящаю себя темам, которые меня увлекают. А являются ли наше мышление и деятельность жестко обусловленными — кто возьмется это определить? Мой отец, grosso modo[66], олицетворяет собой сферу бюргерства, с ее радостями и страданиями. Мой брат олицетворяет анархический протест. Моя сестра пытается верить, что в коммунизме заключено спасение для человечества. Я же — итог слияния всех этих идейных потоков; я, можно сказать, уже почти человек пост-модерна: со многими знаниями, взвешивающий все «Если» и «Но» и исповедующий просто гуманизм, без программы. Или, разве что, моя программа состоит в том, чтобы избегать фанатизма, сохранять унаследованное, невозмутимо исполнять роль посредника между различными взбаламученными умами. — Если бы, в добавление к перечисленному, я еще умел подобающим образом — и ярко — излагать свои мысли!
— Вы только что объяснили мне свою позицию так, что возбудили мою симпатию, — и притом совершенно ясно.
— В письменном виде, господин Хойзер, — то есть в книгах и газетах — хотел бы я ее излагать. Письменное слово — вот кровь нашего семейства. А мне не хватает поддержки близких и свободной дороги. На пути у меня стоит отец, отбрасывающий на мои начинания свою тень. Скрипучая мать тоже плодотворного воздействия не оказывает. А Эри — так та просто дергает за нервы.
Клаус Хойзер очень медленно откинулся назад, собрал лоб в складки и подчеркнуто тихо произнес:
— Вам не удастся втянуть меня в преступление.
Лицо собеседника Хойзера вздрогнуло, как будто именно эта озвученная мысль позволила Голо Манну живо представить себе полный сценарий будущих действий. Радостные видения, кошмарные образы, казалось, замелькали в его голове:
— Все трое, мешающие мне, еще живы. Это не есть хорошо.
— Я бы вас попросил… На роль участника заговора ни господин Сумайпутра, ни я не подходим. Мы не для того приехали из Шанхая, чтобы предстать перед немецким правосудием.
— За ужином… — сам собой разрабатывался в голове Сына дальнейший план, — подложить что-нибудь в еду, например, кураре (тут он быстро взглянул на Батака)… Боже, тогда наступил бы покой… «Крулль» — достойное завершение более чем богатого творческого пути. Эри в последнее время всё упорнее мечтает освободиться от домашних обязанностей. Старуха без Старика — тоже ни к чему. — Лицо Голо Манна заиграло странным блеском. — Эти три набатных колокола, три трубы Судного дня, которые заглушают всё кругом, вдруг окажутся мирно лежащими рядом друг с другом, под обеденным столом. Я, еще в ту же ночь, напишу первую фразу книги о полководце Валленштейне, а в последующие дни начну спокойно писать этот труд, главу за главой.
— Я больше не желаю думать о вашем семействе, господин Манн. А вам советую и в дальнейшем чаще колебаться. И потом, вы сами только что говорили о гуманизме…
Их преследователь пробудился от сладких грез.
— Разумеется (он снова обрел благонравный вид, и локоть его опять проехался по винной лужице), вы, человек, на которого я напал врасплох…
— Ах, оставьте, вы не самый бесцеремонный из тех, с кем мне пришлось здесь столкнуться.
— …вправе потребовать, чтобы я как-то объяснил свою навязчивость.
— Об этом я попросил бы вас, да.
— Нельзя сказать, что после прожитых мною лет я остался совсем уж с пустыми руками.
Похоже, мысль о возможности трех внезапных загадочных смертей в Дюссельдорфе еще не совсем выветрилась из головы нелюбимого сына. Да и наследство, и доли прибыли за продажу произведений, которые притекали бы к оставшемуся в живых, наверняка были бы астрономическими. Даже на далеком Тайване люди запоем читают «Волшебную гору»… Сыну и Брату пришлось приложить усилие, чтобы сконцентрироваться:
— Вскоре после того, как вы побывали в Мюнхене и воспользовались моей постелью, я покинул родительский замок и принялся энергично набираться жизненного опыта. Я понимал, что моим измученным соотечественникам нужно помочь! Милитаристы навязали им войну и нищету; к выгоде концернов, будь то «Тиссен», «Борзиг» или «BASF»{294}, рабочий выставлял на продажу собственную шкуру. В разгар «золотых двадцатых» он надрывался, отстаивая аккордные смены, а позже, когда стрелки всех часов стояли на отметке «Мировой экономический кризис», — выпрашивал подаяние у закрытых ворот заводов. Чтобы написать для газеты действительно глубокий репортаж о той человеческой массе, которая создает благосостояние Германии, я устроился рабочим на фирму «Нижнелужицкие угольные шахты», в Шипкау. Вот этими руками (он показал свои ухоженные пальцы) я сам в 1929-м толкал вагонетки с бурым углем{295}. Отчет сына Томаса Манна, написанный под непосредственным впечатлением от работы в шахте, мог бы встряхнуть вялую общественность. Однако я что-то не замечал революционных настроений у своих лужицких товарищей по работе: по вечерам они предпочитали пить пиво. Идея экспроприации собственности фирм и банков их не воодушевляла, а некоторые уже прислушивались к Гитлеру, который обещал им решить все проблемы в рамках национал-социалистического Фольксгемайншафт{296}. Я оценивал это как плохой знак. Может, сказалось и то, что рабочим я представлялся неким чужеродным телом.
— Очень может быть.
— Дело кончилось тем, что я и сам отошел от Карла Маркса и Фридриха Энгельса с их неопровержимыми (в теории) историческими диагнозами и видениями. Политические поэты — вот кем они были! Оба делали ставку не на мирное урегулирование конфликтов. А на борьбу. Оба хотели доказать свою правоту, а меня их радикализм отвращал. Я не был уверен, что так уж хочу заменить одну систему другой. Капитализм — социализмом. Ведь если история и учит нас чему-то, то лишь таким общим принципам: не ждать слишком многого от будущего; не думать, будто человек может охватить взглядом то, что ограниченный человеческий ум просто не способен вместить (во всей целостности) и объяснить себе. Да, изучение истории — это наилучшее превентивное средство против фанатизма, экстремизма и уверенности в своей правоте. История учит нас полагаться скорее на умеренность и осторожность, нежели на тотальные решения. Изучение истории помогает нашему уму созреть для свободы и ответственности. Надеюсь, то, что я говорю, для вас не лишено интереса.
— Отнюдь нет.
— Я отправился в Берлин, огляделся в этой метрополии, познакомился с тамошними людьми искусства; отстаивал идею единой Европы, которая уже не будет нуждаться в войнах; все больше увлекался историей{297}, от которой меня отвращало лишь то, что в те годы она была пропитана националистическим духом: преподаватели непрерывно возвеличивали какие-то битвы, болтали о расовой судьбоносной общности, вместо того чтобы показывать пути к единой Европе. Благодаря одному ученому, по имени Бертрам, я еще в родительском доме — достаточно своевременно — узнал о возрождении немецкого национализма. Для подлинно консервативного историка средоточием всего является человек. Для историка же, придерживающегося левых взглядов, — система.