Шум в главном помещении пивной стих. Клаус заметил на стене дорожный указатель: «К кегельбану».
— Вы должны простить мне мое вторжение.
— Оно было своего рода премьерой. Охотно.
— Я хочу перейти к сути.
— Пожалуйста.
— Что, вообще-то, не просто и не должно быть просто. Мемме, мой злой дух, сделала меня Шатуном. Но существует ли человек, чья жизнь бесполезна и совершенно бесплодна? Хочу я сказать. Я предполагаю, что вы мне поможете. Я прихватил всё с собой.
Голо Манн погладил папку, лежащую у него на коленях, о которой давно уже никто не вспоминал. Именно в этот момент Анвар как бы случайно глянул в щель наклоненной оконной рамы: не маячит ли снаружи, после лица мальчика, теперь еще и хвостатый берет Бертрама.
— С вами я вправе быть откровенным.
Клаус состроил любезную, как он полагал, мину.
— В такой семье, как наша, каждый должен сделать себе имя. Все равно, каким образом. Посредством гениальных выходок или злодеяний. Немыслимо — быть сыном Томаса Манна и, после окончания профессионального училища, работать на газовом заводе. В таком случае этому сыну, по крайней мере, пришлось бы сменить имя. Любой из сыновей Моцарта, доведись ему стать полотером в венском Хофбурге{279}, тоже считал бы, что потерпел в жизни полный крах. Дух нашего дома, каким бы бешеным или порочным он порой ни казался, обязывал к масштабным мыслям, к знанию самых волнующих достижений человечества. Ни один завтрак не обходился без того, чтобы в комнате, наподобие девиза, не витала шопенгауэровская фраза — Мир как воля и представление, — которая помогала начинать день со стоической приверженности судьбе, доброжелательно передавать друг другу масло и с формальным совершенством намазывать его на булочки. Зигфрид-идиллия{280} как бы сама собой выплеталась под лампами и в осенние дни внушала всем членам семьи просветленное чувство, что всё здесь внизу — зарождение, самоотверженность и отцветание. Куплеты Эрики… в них звучала бодрая радость жизни; в первых прозаических сочинениях Клауса, чьим добровольным слугой я стал, проявлялась горячая эмоциональность: «Я, черный лебедь, расправил могучие крылья и поднялся над моей землей…»
Этот дом, с его гостями, я бы назвал целостным космосом. Там могли открыть и обсудить любую страницу в книге человеческой истории, и вряд ли нашлось бы какое-то событие, от которого они хоть на мгновение утратили бы дар речи. Из-за славы Колдуна, особенно после получения им Нобелевской премии, каждая его мысль и каждый душевный порыв выплескивались за собственные пределы: казалось, они предназначены для обнародования в газетах Республики и неизбежно привлекут внимание современников. Вход в его рабочий кабинет представлял собой обыкновенную деревянную дверь, но одновременно это были врата в святая святых, где оживали фараоны и бог ханаанеян и где тщательно обосновывалась необходимость перехода от авторитарного государства к демократии: Республика — как будто она не может быть более родной родиной, чем какой-нибудь сверкающий, громыхающий, размахивающий флагами Рейх!{281}
— Я себе представляюсь совсем маленьким человеком, но мне тоже довелось побывать в этой комнате.
— Я знаю. И в той же речи, перед сотнями людей, которых он хотел предостеречь от диктатуры, он, сверх того, мужественно огласил свое кредо, словно заклиная беречь драгоценную хрупкость: В мире существует только один храм: человеческое тело. Нет ничего более священного, нежели этот возвышенный образ. Склоняться перед человеком — значит почитать божественное откровение, ставшее плотью. Ты прикасаешься к небу, когда дотрагиваешься до человеческого тела.
— Я никакого кредо не имею.
— Клаус Хойзер! — вырвалось у Голо Манна, без связи с предыдущим. — От Эрики вы, наверное, уже слышали, что являетесь Иосифом в Египте и еще Феликсом Крулем. Да, такой тенью, частью вдохновения, усилением порожденного фантазией образа вы и в самом деле могли быть. Наверное, вами восхищались уже сотни тысяч, миллионы людей. И я не вправе вас разочаровывать. Но в Залемском интернате я обрел друга (нас связывали мучительные, построенные на воздержании отношения) по имени Хулио Кохерталер, наполовину испанца, которого мы называли Поло{282}. Так вот, отец, когда писал роман об Иосифе, просил у меня его фотографии. Так что вы двое, возможно, разделяете эту славу: быть избранным для того, чтобы оказаться спасенным из колодца в пустыне, стать предметом вожделения жены Потифара, сделаться советником фараона и любимцем самого Господа.
— Ну знаете, сегодня утром я еще не был даже Феликсом Крулем. Зато вы — определенно Кусачик.
— Не будем ссориться (Голо Манн проглотил обиду), я в вас нуждаюсь.
Два или три посетителя, у которых иссякли темы для разговора, вроде, были бы не прочь прислушаться к их беседе, но отказались от этого намерения, потому что находились, все-таки, не в театре.
— У меня сейчас, вероятно, снова началась полоса невезения, — признался Голо Манн; но впечатление складывалось такое, что он вновь вполне овладел собой. Он опустил голову и переплел пальцы, украшенные красивым кольцом. Его проницательные глаза сверкнули:
— Коротко и откровенно. Мемме омрачила мне многие годы. Это из-за нее мои волосы росли как-то вкривь и вкось, из-за нее я, когда простужался, сипел и исходил слизью, а когда я однажды нарвал маргариток для мамы, та приняла букет без всякой радости. Матушка, собственно, хотела, чтобы я держался от нее подальше. Я наблюдал за отцом: как он отворачивается от меня и гладит собаку. Я наблюдал за всеми. Я хотел изучить их коварство и быть готовым к нападкам на меня. Удивительно: в детстве я, когда спускался по лестнице, часто спотыкался и падал. Эри не обращала на меня, малыша, никакого внимания — просто пробегала мимо. А вот для Эйсси я{283} охотно приносил с кухни кусок пирога, потому что он был элегантным братом и иногда даже гладил меня по голове. В школе, опять-таки из-за Мемме, я дрожал и заикался. Меня, как и прочий наш выводок, который, в силу особенностей домашнего воспитания, плохо поддавался обычной муштре, послали в интернат. В замок на берегу озера{284}. Клауса — из-за его миловидности и определенных, рано проявившихся склонностей — туда не взяли, ему пришлось довольствоваться Оденвальдской школой.
— Очень серьезное заведение. Меня тоже чуть не послали туда. Я мог бы подружиться с вашим братом, — раздумчиво произнес Хойзер.
— Готов в это поверить. Так вот: Мемме на какое-то время забылась сном. В Залеме я буквально воспрянул. Определенный надзор за учениками и строгий распорядок пошли мне на пользу: вместе с другими мальчиками я усердно учился, мы много гуляли по полям, занятия борьбой тоже закаляли нас. Мы представляли собой некое подобие спартанской республики, в которой царил принцип надежности. Но и какие-то причуды нам позволялись: спать с двумя подушками, например; и, конечно, декламировать «Корнета» Рильке: В седле, в седле, в седле — несемся вскачь сквозь день, сквозь ночь, сквозь день{285}. Я там обрел друзей, которых, как и меня, выгнали из дому, и дебатировал с ними, прохаживаясь по коридорам. Впрочем, нам не позволялось, даже во время прогулок, хотя бы только соприкоснуться плечами, и всякое «обжимание», как это называл директор, само собой, было запрещено. А между тем, — тут Голо Манн дотронулся до носа, самой заметной части отцовского наследства, — человеколюбие доктора Хана, нашего знаменитого педагога{286}, основывалось главным образом на любви к юношам. Хан, должно быть, сильно страдал.