— Вы нарочно употребили такое сравнение. — Темный голос слегка задрожал. — Зачем вы так со мной?
Анвар, действуя от имени Клауса, поднял, как бы извиняясь, руки. Всё, вроде, устаканилось. И одна ниша в самом деле освободилась. За старинными оконными стеклышками грозовые вспышки кажутся более яркими. Какой-то мальчишка заглянул с улицы через приоткрытое-опрокинутое окно в «Нойсскую горницу». В складках лба прибившегося к ним господина — ему на вид лет пятьдесят — выступили капельки пота. Он поклонился и пробормотал, со слегка перекошенным ртом:
— Надеюсь, вы видели приятные сны.
— Ах, оставьте!
— Я это чувствовал еще много дней спустя.
— Боюсь, вы нуждаетесь в помощи. Профессиональной.
— Вы ведь спали в моей кровати.
Это было уже чересчур. Как для Клауса, так и для Анвара. Незнакомый мужчина, между тем, соскользнул на стул, оказавшись в непосредственной близости от паштета.
— Пожалуйста, можете перевести дух, — примирительно сказал Хойзер. Он старательно рылся в закоулках памяти. — Но я вас не знаю.
— Будут ли меня когда-нибудь знать? (Перекатывающийся комочек каши, придающий особый оттенок этому голосу, порой совершенно не чувствовался.) Конечно. Известность сама по себе не представляет никакой ценности. Но кто способен сдружиться с мыслью о собственной бездарности?
— «Порядочно жить, значит добрым целям служить», — процитировал Клаус еще одно вычитанное на люстре изречение.
Чужак, по крайней мере, не кажется особо опасным. Разве что глаза его — самые печальные в этом помещении. Да и узел галстука съехал на бок.
— Кровать? В кровати, одно? — Уцепился Анвар за услышанную фразу, которая ему явно не понравилась.
Его новый сосед, в пиджаке с кожаными заплатами на локтях, кивнул. Клаус же энергично замотал головой.
— Комнаты для гостей ремонтировались, бесконечно. — Чужак задумался, устремив глаза с тяжелыми веками в задымленное пространство. — Потому что до полудня и после полудня никакого шума не должно было быть. Мастерам дозволялось немного поработать только в часы вечернего чаепития.
— Это, наверное, выходило дороже, учитывая их расходы на проезд.
Существует ли такая порода собак: большие, меланхоличные животные, чем-то напоминающие человека?
— Вас, — приступил он наконец к объяснению того обстоятельства, почему они не знакомы друг с другом, — разместили в моей комнате. Я тогда как раз сдал экзамен на аттестат зрелости, собирался изучать право. (Клаус подавил в себе желание сказать этому безумцу: «Мои поздравления!») Но пока занятия в университете не начались, меня тянуло на свободу, под открытое небо, и я отправился в путешествие по Франконскому лесу{259}. Несмотря на свое поврежденное колено… или именно потому, что хотел преодолеть боль и ощущение неуверенности.
— Колено это сложная штука.
— Прыжки в высоту, в школе, — из-за них-то всё и случилось. Всё в той школе было сплошным мучением: тупая, коварная, механическая муштра; плохие оценки, снова и снова. Что мне еще оставалось, кроме как увлечься латинской грамматикой, с ее непреложной логикой (его большой и указательный пальцы замкнулись в кольцо, что, вероятно, было знаком величайшего одобрения), в которой человек может найти прибежище.
Вместе с Цицероном я бродил по Тускулу{260}. Саллюстий учил меня, что такое тягучая проза, или рассказывал о гибели разных импозантных персон{261}. — Он пристыженно кашлянул, тряхнул головой, будто отмахиваясь от самого себя, и взгляд его сделался еще более печальным.
— Я, я…
— Да, что?
— Я, впрочем (теперь еще и заикание), очень сожалел, что после вашего отъезда у меня в комнате поменяли постельное белье. Человеческая близость — такая редкая и драгоценная вещь… Сожалел, когда вернулся из Залема.
Если он потеет даже во время разговора…
— Залемский интернат? Но это значит, что вы… — У Клауса будто пелена упала с глаз. —.. что вы его сын, один из сыновей.
— Сын? Unter-Ich: подчиненное ему «я».
— И брат…
— Neben-Ich: придаточное «я» этой истерички{262}. По крайней мере, она дает мне, от своих щедрот, слабые опиаты, укрепляющие или успокаивающие; иногда даже делится собственным запасом опталидона.
— Вот: здесь опиум.
— Я помню Михаэля{263}, который вместе с малышкой Элизабет пытался сварить компот из волчьих ягод… Дом был как растревоженный муравейник. Собака, которая трется о чучело медведя; бабушка и дедушка{264}, сидящие в креслах и лакомящиеся из банки черной икрой; знакомый дирижер, который входит, насвистывая знаменитый аккорд, вагнеровский… краткий визит прославленного поэта Гофмансталя, вдруг заявившего, что слова для него превратились в гнилые грибы{265}; госпожа Катя, которая, как всегда, ищет потерянную связку ключей, в то время как кухарка — я сам это наблюдал — отрезает для своих приватных нужд большой кусок сливочного масла; и этот шофер, неприятный тип, который, задрав ноги, часами изучает в автомобиле «Фёлькишер беобахтер»{266}.
Наличествующий сын Томаса Манна кивнул.
— В 1933-м он внедрил в дом — для слежки и, возможно, также с целью присвоения всего, что плохо лежит, — своих товарищей по партии; но в итоге, ясное дело, дом ему так и не достался. Я сумел, несмотря на его присутствие, спасти, переправив в Швейцарию, хотя бы отцовские дневники{267}. С тех пор Über-Ich, наше верховное «я»{268}, стал относиться ко мне доброжелательнее.
— Как звали шофера?
— Такие имена должны быть забыты. Это своего рода месть. — Голос говорящего внезапно стал очень решительным. — «О да, в ничто его!», как впечатляюще выразился Брехт{269}.
— Вы не Клаус, тот умер.
Сосед Анвара, кажется, привык, представляясь, произносить свое имя шепотом, чуть ли не смиренным:
— Ангелус Готтфрид… Томас. Называйте меня просто Голо{270}.
— Ну конечно, как я мог забыть! Ваша кровать, говорите? Вокруг нее было в десять раз больше книг, чем у меня дома. А в углу — тряпичная кукла в платье-кринолине.
Сын, похоже, смутился.
— В нашем домашнем театре, Любительском союзе немецких мимиков{271}, как мы его сгоряча назвали, я, еще десятилетним мальчишкой, играл в «Минне фон Барнхельм»{272} — даму в трауре.
— О! — вырвалось у Клауса. — А она что-то говорит?
— Мало. Она ведь в трауре. Вы великодушны, сударь! Но и меня не ставьте слишком низко{273}. — Считается, что у меня сенсационная память. Возможно, я ничего не забываю, потому что обречен собирать несчастья.
— Правильно.
— Как, простите? — он поднял горестный взгляд.
— Я тоже кое-что вспомнил. Кажется, за столом кто-то рассказал — в первые дни моего пребывания в Мюнхене, — что первыми словами их сына, в чьей комнате я ночую, самыми первыми словами, были не Мама и Папа, а Глушь и Челн. Все посмеялись, чувствуя себя несколько неловко.
— Посмеялись? — Голо Манн смотрит на паштет Анвара, не видя его. — Я знаю, что говорю с другом дома, причем — не без задней мысли. От Эрики я слышал, что вы приехали на выступление отца. (Клаус Хойзер постарался, по возможности, не выдать своих эмоций.) Они, все, не любят меня. Я не был красивым — очевидно, даже в младенческом возрасте, — и не сумел стать… как бы это выразить… яркой личностью. Но как же не быть угрюмым и черствым, если тебе всегда предпочитают, даже неосознанно, блестящих старших детей, настоящих воздушных духов. (Услышав последние слова, Анвар заговорщицки кивнул другу.) Чем разнообразнее проявлялась фантазия Эрики, чем очаровательнее становился Клаус, тем злее преследовала меня Мемме{274}.