— Обязательно осуществи! — поддержал ее Клаус. — Если бы кто-то из нас был на такое способен, хотя бы отчасти… Я в день рождения отца мог в лучшем случае прочитать стишок. Мои усилия в борьбе со скрипкой только распугивали гостей.
— Это лишь продуктивные мелочи. Ну хорошо. Если тебе понравилось…
— Какое чествование со стороны дочери! И как твое сердце до сих пор льнет к Баварии…
— Это моя слабость; тут дело еще и в том, что Бавария — земля анархистов.
Анвар зааплодировал хоть и с запозданием, но вполне искренне:
— Очень хороший семья!
Он, видимо, все-таки что-то понял.
Однако, если иметь в виду внутреннее соперничество, проблемы с дорожной полицией, мировоззренческие и обусловленные разницей в характерах распри в этом творческом семействе, а также добровольные смерти некоторых его членов, такая оценка не может не показаться наивной. Детей Монику и Голо, вспомнил Клаус — из-за их относительного (или лишь приписываемого им) тупоумия и отсутствия у них телесной грации — никто в доме не желал видеть подле себя. Бабушку Юлию, которую Томас Манн обессмертил в образе жены консула Будденброка, после ее финансовой и, вероятно, также умственной деградации старались по возможности прятать от посторонних глаз в сельском доме. А братья Генрих и Томас годами даже не здоровались друг с другом, потому что первый был сторонником острой социально-критической литературы, тогда как второй, младший, целиком погрузился в изыски историй о распаде личности… и однажды, в военно-патриотическом угаре, одобрил артиллерийские обстрелы французских соборов. Всё это могло восприниматься как неизменное благо — как «хорошо темперированная» семейная жизнь — разве что лежащим на кровати индонезийцем. Уже представителям младшего поколения Маннов приходилось — по причине их необузданности (отчасти инспирированной обстоятельствами), в сочетании с неприязнью к школьной зубрежке, — часто менять учебные заведения. Оденвальдская школа и Залем{179}… Клаусу, одаренному тезке Хойзера, лучше всего было бы (так думалось отцу) стать тенором и исполнять на домашних праздниках партию Парсифаля — но вместо этого он дебютировал пьесой о разных странностях любви, включая инцест, которая произвела фурор во всей Германии{180}. Семейство Маннов: уже изначально это был мощный монгольфьер, который (пусть и опасно раскачиваясь из стороны в сторону, и проявляя склонность к исследованию самого себя) взмыл высоко над немецкими крышами. А история сравнимого с ним семейного клана Бахов — протекала ли она более мирно и единообразно? Просто они там, в Лейпциге, предпочитали музицировать; здесь же острейшие экзистенциальные проблемы облекались в литературную форму, топились в наркотическом опьянении или же излагались в форме фиктивного диалога, ведущегося на горной радиостанции. В любом случае, это всегда бывало волнительно — в какой-то день встретиться всем вместе у Северного моря. Такие встречи происходили еще в тот давний период, до всемирной экономической катастрофы, — когда республика, как все думали, укреплялась, а «Комедийные гармонисты»{181} играли свинг и обеспечивали хорошее настроение: «Мой маленький кактус зеленый…»
Эрика Манн заняла место в коктейльном кресле. Вообще-то Анвар собирался сейчас удалиться в ванную и принять душ. Но он остался. Потому что лицо гостьи пугающим образом изменилось. Заметно посеревший, несмотря на макияж, лоб собрался в складки, одно веко подрагивало. Дыхание стало настолько слышным, будто вот-вот будет сделано важное признание. И только легкий воробьиный щебет за окном по-прежнему напоминал о летнем дне.
— Клаус… — В ее устах это имя прозвучало меланхолично, с горестным понижением на последнем слоге.
Тот, к кому она обратилась, с готовностью кивнул. Разумеется, кое-что предстояло прояснить. Например, он совершенно не понял, почему этот фантом из прежних времен — женщина, с которой ему, в юности, довелось прожить под одной крышей лишь считанные дни, — неожиданно ворвался в их нестандартный двойной номер; почему Эрика стала рассказывать ему о впечатляющих поворотах своей судьбы и вообще — почему она решила совершить путешествие к здешним рейнским берегам. Ведь, по ее же словам, она не собиралась встречаться с бывшим мужем.
— При случае, Клаус, ты расскажешь мне поподробнее о себе, о вас обоих. — Тут она бросила взгляд в сторону второго мужчины. — Непременно! Ведь сама я далеко в азиатские просторы не забиралась… Клаус, я в курсе того, что между вами произошло. Я, конечно, знаю далеко не всё. Но ты — в этом я уверена, и ты это тоже понимаешь — ты был для него как удар меча, как яркая утренняя заря, как грозное откровение.
Клаус Хойзер нервозно курил.
— Ты взбаламутил установленный в доме порядок. Нам нелегко было, после твоего отъезда, вернуться к привычной повседневности. С нашей стороны потребовалось много усилий, чтобы избавить его от неуспокоенности и печали… от печали-счастья, я бы это так назвала. Я справилась. Но маме пришлось смириться с нарушением верности.
Анвар, казалось, напряженно вслушивался в каждое слово.
— Она привыкла к его многочисленным творческим эскападам. Она великодушна. Она понимает, что он непременно должен втюриться в кого-то, искренне влюбиться, чтобы его сердце согрелось, чтобы он смог почувствовать мощь любви, этой величайшей силы. Его привлекают юноши, и потому созданные им женские образы, мм, скажем так, скорее оригинальны, чем… неважно. Когда две женщины любят друг друга, никакой мужчина не имеет власти над ними. Когда любовь связывает двух мужчин, женщины тут безоружны. Миляйн могла рассчитывать только на его постоянство, на его потребность в защите, его привязанность к ней. Но на какое-то время она стала жертвой предательства и обмана… Я вижу, ты держишь в руках его рассказ…
— Что? Что ты хочешь сказать? — неуверенно спросил он.
— Явилось некое божество, назовем его Клаусом Хойзером, и оставило после себя большое поле руин. В сфере чувств.
— Ах! — попытался он отмахнуться от услышанного.
— Ты можешь испытывать удовлетворение. Встреча с тобой затронула его глубже, чем, как я думаю, встреча с кем бы то ни было еще. Ты будешь жить вечно, потому что нежный «Иосиф в Египте», благословенный Господом, обрел твои черты. И Круль тоже ведет свое происхождение из Рейнланда.
— Это было бы для меня большой честью, которой, правда, никак не воспользуешься. Но меня, Эри, очень тронуло, что…
И теперь, услышав, как она всхлипнула, он тоже поспешно отвернулся, сглотнул.
— Клаус. Хочешь знать, что произошло? Когда я узнала, что ты здесь, во мне будто проснулись строчки о тебе из его писем. С острова Зильт он писал: На этом потрясающем море я жил глубоко. Когда ты еще не успел уехать из Мюнхена, а я уже отправилась в путешествие, он почувствовал внутреннюю потребность признаться мне: Я обращаюсь к нему на ты и при расставании, с его недвусмысленного согласия, прижал его к сердцу. Он ни к кому, кроме тебя, не обращался на ты. Я спасла его дневники, вывезла их в Швейцарию и собираюсь когда-нибудь издать. Он однажды, под каким-то надуманным предлогом, посетил в Дюссельдорфе твоих родителей, только чтобы вдохнуть воздух твоего дома, — столь глубокий след ты оставил в его душе. И что мы читаем дальше в упомянутом мною признании? Его висок прислонился к моему…
— Эрика, это интимные вещи.
— Конечно. И все же. Жил и любил. Глаза, пролившие из-за меня слезы, губы, которые я поцеловал, — всё это было, я тоже это пережил… И ведь ты, прежде чем покинул Германию — в 1936-м, как ты говоришь, — еще раз побывал у него, во время его первого цюрихского изгнания. Об этом едва ли кто-то знает. Ваша связь сохранялась почти десять лет.
— Мы обменивались сообщениями и тогда, когда я уже был в Азии. — Он перешел в наступление. — А почему бы и нет? Те открытки сейчас в моем багаже, отправленном в Гонконг. Томас Манн. Это была бесконечная любовь, обращенная ко мне. Ему она шла во благо, я чувствовал. Он прикасался ко мне нежнее, чем кто-либо другой в то время. Он возвысил запретные чувства, превратив их в нечто неприкосновенное. И он, да, сделал нашу близость сакральным таинством. Он рассказывал и объяснял мне многое, говорил о прекрасных и волнующих вещах: о богах Египта, о монахе Савонароле, чей портрет стоял тогда на его письменном столе, о свободе всякого человека, о том, что нельзя склоняться перед тиранией. И пусть после каждого такого рассказа мне опять хотелось выйти в сад, на летнюю улицу… Все равно: возможно, именно благодаря ему, благодаря всему, что он мне рассказал, необычному для меня… относящемуся к небесным сферам… я обрел силы, чтобы распрощаться со здешней жизнью, оборвать свою жалкую карьеру и подняться на борт торгового судна, отправляющегося в Белаван. Он помог моей скромной личности воспрянуть. И был для меня дружелюбным Юпитером. Его вздохи по поводу собственных обязательств я понимал. Почему же он не мог прижаться щекой к моей щеке? Он это сделал. Мы сидели рядом, долго. Мне казалось, он впал в беспамятство… Это была любовь, что там ни говори, настоящая! — с уверенностью заключил Клаус Хойзер. — Лишь на короткий, очень короткий миг, когда я рассказал ему о своих желаниях, о своей тоске по чужбине, он взглянул на меня, и взгляд его говорил: «Да, уезжай, нужно испробовать всё… непостижимо: опрокинуть свою жизнь… кто я такой, что сам не могу быть свободным? Вечно влачу ярмо…» Да, пока длился этот взгляд, почти сразу опять сделавшийся более уравновешенным и печальным, семья и всё предшествующее, может быть, действительно пребывали в опасности. Но представить его на Суматре? На плантации? Где я бы подносил ему чай?.. Это история между мужчинами, Эрика, и тебя она не касается. Он потом по-прежнему любил и содержал вас. А я нашел Анвара. — Клаус потянулся к руке товарища, и тот с готовностью сжал его руку.